– Слава тебе, Иисусе Христе, упование наше!
Позади алтаря возвышался иконостас в несколько ярусов. Тускло светилось старое золото образов. На стенах виднелись фрески – выцветшие и все же благородные краски XV века. Впрочем, с моего места они были плохо видны.
Обедня мне скоро наскучила. Это была все та же ритуальная однообразная скороговорка, которую я слышал и в костелах, и в синагогах, и в буддийских дацанах. Ламы и попы, ксендзы и раввины, словно договорившись, решили, что их богам более всего угодна эта бормочущая монотонная невнятица.
Дождавшись конца проскомидии, я тихонько вышел.
Падал частый пушистый снег. Все посветлело. Запахло вкусной морозной свежестью.
Парень без шапки с ведрами в руках шел по тропинке вниз. Он был высокий, голубоглазый, со строгим лицом. Пестрая рубашка «гаванка», надетая по-модному навыпуск, была распахнута. На плече у него висела транзисторная коробочка, мурлыкавшая что-то нежно-крикливое. И в такт песенке парень на ходу чуть покачивался всем своим стройным телом, не меняя строгого выражения лица.
Из дома напротив собора вышла девушка в легком ситцевом платьице, обтягивавшем ее, как кожа. Всем своим круглощеким, курносеньким лицом она счастливо улыбнулась не то снегу, не то какой-то своей радости и крикнула:
– Сережка!
Он остановился.
– Зачем вниз? Иди к батюшкиному колодцу. Все равно уж!
Он послушно повернулся и пошел обратно. Он шел, не отрывая глаз от девушки. Вдруг он поставил ведра, подошел к ней и все с тем же строгим выражением лица обнял ее. Она вскрикнула и обвила руками его шею.
Этот поцелуй под летящим снегом был так густ, так тягуч, так крепок, что я вчуже ощутил на губах его морозный огонь.
Когда парень пошел к колодцу, я догнал его.
– Послушайте, – сказал я, – почему этот колодезь называется «батюшкин»?
Он вытащил полные ведра, поставил их на землю и сказал нехотя:
– Да тут случай был с одним попиком…
– С отцом Арсением?
– Ага.
Он поднял обеими руками ведро, жадно отпил из него и пошел к дому.
Когда я вернулся в собор, он был почти пуст. Старушки собирали свечные огарки, снимали с икон бумажные розы. Повар и балалаечник, кряхтя и хекая, вытаскивали из тамбура тяжелый ларь с образками, крестами, печатными иконами, выставленными для продажи. Исай Неделин щелкал на счетах, подбивая дневную выручку. Словом, начиналась церковная проза.
Владыка и монашек рассматривали фрески. Отец Федор почтительно прислушивался.
– Несомненно Рублев, – говорил преосвященный, вглядываясь в фигуру Сергия Радонежского. – Обратите внимание на эту розоватую охру.
– Мне кажется, – осторожно вмешался я, – что рисунок слишком сух для Рублева. В его живописи больше чувства.
Епископ вежливо выслушал и покачал головой.
– Вы – я разумею светских искусствоведов, – сказал он, – равняетесь на западное искусство, на эпоху Возрождения. Но ведь именно эта эпоха и покончила с религиозной живописью.
– Позвольте, а Боттичелли? А Сикстинская мадонна? А весь Рафаэль? А…
Владыка нетерпеливо прервал меня, воздев руку жестом Иисуса Навина, останавливающего солнце:
– Не то! Истинная вера была у средневековых примитивистов, у Чимабуэ, у Джотто. А дальше пошло обнажение телес, разврат. Уже ваш Боттичелли живописует одежду не для сокрытия плоти, а для открытия ее. В движениях, в изгибах тела появляется сладострастие. Под видом богоматери изображают своих содержанок и просто уличных девок. Рафаэль, Леонардо и прочие – это художники вконец светские. К счастью, у нас пошло иначе. Древнерусское искусство не замутило веры чувственными материалистическими соблазнами Возрождения. Русский народ нравами своими суров. Самая неподвижность и – я не устрашусь сказать – косность нашей церковности уберегла религиозную живопись от греховных увлечений светскости и донесла до наших дней первозданную русскую строгость и прямоту.
Епископ ораторствовал, стоя у стены на фоне изможденных бородатых угодников и столпников. Узкие прорези окон наполняли храм неясным дрожащим сиянием. Дымный дух ладана смешивался с щекочущим ароматом духов, исходившим от владыки.
Постепенно вокруг него собирались люди. Отец Федор кивал головой и значительно взглядывал на балалаечника. Исай Неделин шевелил тонкими губами, точно смакуя что-то вкусное. Повар слушал с открытым ртом, ничего не понимая, но завороженный этим непрерывно льющимся потоком высоких слов. Монашек ходил вдоль стен, близоруко всматриваясь в киоты.
– Не суйся ты, Христа ради, Иван Кузьмич! – вдруг зашипел отец Федор, пытаясь оттереть певчего с лошадиным лицом.
– Изыди из храма, недостойный иерей! – загудел тот и тяжело брякнулся перед епископом на колени. – Не встану! – гремел он своим пещерным басом. – В твоей руке, владыка, арфа. Как ты сыграешь, так я и станцую.
– Подымите его, – спокойно сказал преосвященный.