с остатком собственной жизни, которая могла быть истрачена за несколько дней. Почти поголовно они принесли наличность обратно, будто прошлогодний снег в большой промышленный холодильник, где он, по крайней мере, не очень быстро таял от разогревавшейся инфляции.
Как всегда бывает в подобных случаях, население смело с магазинных полок дешевые продукты долгого хранения: макароны, консервы, даже седые просроченные крупы и комковатую муку. Но государство действовало на удивление грамотно: буквально тут же и на тех же самых полках появились аналогичные товары, правда, непривычного вида и вкуса. Крупные, грубые упаковки, серая, словно просоленная бумага, жестяные банки в густой, будто оружейной смазке, с выдавленными рядами цифр на непробиваемых крышках – видимо, в ход пошли запасы советских военных складов. Гражданскому населению предлагались пористые серые галеты, которые можно было есть, только распарив кипятком до состояния пластилина; сахар, похожий на гранит; сухое и глинистое хозяйственное мыло в кусках, словно нарубленных топором. В век победивших зажигалок странным товаром казались спички: они продавались блоками по двадцать шершавых коробков, причем коробки не имели этикеток и отламывались от блоков вместе с фанерной щепой. Среди мясных консервов преобладала тушенка из оленины, нежная, в кровянистом бульоне, с жирным лавровым листом в каждой промасленной банке. Крылову смутно помнилась история про ядерные испытания на Таймыре, проводившиеся, кажется, в пятидесятых. Оленей, щипавших радиоактивный ягель, тогда забивали стадами и замораживали, будто мамонтов, в вечной мерзлоте, чтобы извлечь, когда распадется стронций и иная опасная дрянь. По всей вероятности, это и было то самое мясо; экзотичность его Создавала иллюзию богатого выбора и даже роскоши, парадоксально сочетавшуюся с толстой жестью и голым картоном упаковок.
Крылову казалось странным употреблять продукты, которым больше полувека: в этом было что-то биологически неправильное, нарушающее естественные циклы. Но граждане под воздействием генной памяти о голоде и войнах (разбуженной еще и суровым обликом запасов) кинулись расхватывать армейское продовольствие, стоившее сущие копейки. Впрочем, продолжалось это недолго. Как бы ни опустошались магазины в течение дня, наутро полки снова были полны и высились перед покупателями, как военные укрепления. В конце концов, исчерпав возможности домашних антресолей и тощих кошельков, граждане сдались и отступили от продовольственных крепостей, которые не получилось взять и не вышло разрушить. Мать, натаскавшая, вопреки протестам Крылова, целый угол килограммовых банок с оленьей тушенкой, даже дома более всего напоминавших противопехотные мины, теперь спотыкалась о них и не решалась есть – не потому, что боялась радиации, а потому, что самый вид их создавал ощущение надежности будущего, обеспеченного Родиной. Казалось, что в каждой жестянке на случай войны содержится жизнь – а может быть, смерть, что было практически одним и тем же в стилистике советского государства, вдруг вышедшего из подземных складов на житейскую поверхность.
Странные и страшные события ряженой революции (уже ощутимо заглушаемые в СМИ штатными новостями внешней и внутренней политики) привели к тому, что люди, годами не видевшие друг друга, снова стали перезваниваться и встречаться. Вновь появились темы для разговоров; вновь стало тесно на ночных бессонных кухнях, в сигаретном дыму заклубились путаные мысли. Собрались, стянулись старые компании: обнаружилось, что многих нет, что остальные очень устали от жизни, особенно женщины, сидевшие с разрушенными лицами над стынущей кофейной гущей. Тревога висела в воздухе и мешалась с каким-то бессильным возбуждением; общественные страсти не разгорались, но тлели и чадили во всеобщем душевном сумраке, сквозь который еле пробивалось стеклянистое августовское солнце.
Крылов все собирался и все не решался позвонить Фариду, чтобы взять взаймы, спросить насчет работы и вообще поговорить. Фарид сам отыскал Крылова, подняв его звонком в половине двенадцатого ночи, и сообщил о сборе в ближайшее воскресенье. Крылов, оставив дежурство у телевизора и пост у дома соглядатая (там на четырех балконах теперь топорщились новенькие флаги малинового ситца), устремился через город в знакомую хрущевку, где у подъезда сильно разрослась и выцвела до серости широких листьев жилистая старая сирень.
Общее представление, будто у Фарида все всегда благополучно, держалось только потому, что Фарид не допускал иного. На самом деле дни его проходили в размеренной, глубоко запрятанной скорби; казалось, будто Фарид принимает эту скорбь по часам, будто гомеопатические шарики, и тем остается жив. В позапрошлом году он женился на юной, только что закончившей одиннадцать классов красавице Гульбахор, очень сильно его тогда любившей. Через небольшое время Гульбахор смиренно, виновато, оставив все подарки Фарида, ушла от него к молодому, золотому от молодости, густоволосому, как конь, Гумару, дальнему родственнику Фарида по матери. Несчастье соответствовало ходу вещей, восстанавливало природный порядок, нарушенный браком между полупрозрачной девочкой и выветренным, как кирпич, пятидесятипятилетним стариком, – поэтому событие не было несчастьем в строгом смысле слова, что усугубляло одиночество Фарида. Он не протестовал, тем более не сетовал, только как-то вдруг сощурился, словно теперь постоянно глядел на яркое солнце. Друзья Фарида возмущались, особенно бушевал румяный от портвейна Рома Гусев, напоминая, что девчонка сама вешалась Фариду на шею, партизанила около дома и просилась мыть полы. Скаутмастер Серега Гаганов, знаток устройства старшеклассниц, распечатавший пятый десяток без единой сединки в гладких, как вороньи перья, волосах и без единой царапины на совести, авторитетно пояснял, что женщина в столь раннем возрасте представляет собой говорящий организм и совсем не понимает собственных слов. На это Фарид отмалчивался. Внутри у него что-то отвердело и встало колом, так что ему сделалось трудно завязывать ботинки. Голограмма Гульбахор по-прежнему стояла у Фарида на компьютерном столе: юная женщина была светла, как первый снег, в нарядной розовой блузке с гранеными пуговками, с бархатной куклой в руках.
Крылов прибежал, когда основные давно сидели за столом. Гаганов был уже хорош: откинувшись на спинку стула, он мечтательно скалился в потолок, по которому вилось, жужжа и словно обжигаясь друг о друга, несколько мух. На столе розовела все та же оленина, вываленная на блюдо из нескольких банок; в глубокой фаянсовой миске стыли лохмотья пельменей, слипшиеся в гриб. Должно быть, сидели несколько часов – и пили больше, чем ели. Водка стояла на обсыпанной крошками клеенке в трех початых бутылках, рюмки, опорожненные и недопитые, были мокры, точно их купали в тазу. Крылова поприветствовали нестройными возгласами, дружески огрели по костям, втиснули, пожимая руки, на свободный табурет. Сразу сделалось хорошо в этой круговой, исполненной силы тесноте, плечом к плечу со всеми старыми товарищами – и правда очень постаревшими. По грубому загару, по черным обезьяньим лапам с побитыми ногтями было видно, что большинство основных недавно вернулось из лесов. Всегда на исходе августа хитники, приходившие из экспедиций, выглядели так, будто им резко прибавилось лет; но сейчас они казались не загоревшими, а какими-то проржавевшими; истянутые жилы, пегие затылки с беззащитными красными лысинками – все это было уже стариковское.
С удовольствием приправляя горчицей плотный холодец, Крылов оглядывался в знакомой и милой квартире, носившей пятнистые следы холостяцкой уборки. Все так же на застекленных полках, перед схватившимися намертво томами, стояли мытые друзы цитрина, раухтопаза, розового хрусталя. При виде этих великолепных гнездовий, полных существами, которые за крепкими зеркальными либо рубчатыми шкурами сохраняли дивные, немые области прозрачного, Крылов почувствовал, как ремесло запело в сердце и в кончиках пальцев. Он хотел и мог обнажать эти вечные души, давать им новую граненую броню, заставлять говорить на резком, властном языке преломленного света, чтобы невозможно было отвернуться. В соединении с мыслью о существовании Тани это было как предвкушение рождественского праздника; Крылов подумал, что он счастливее многих за этим столом, – хоть и знал наверняка, что товарищи, наоборот, сочувствуют ему, просидевшему лето в городской жарище, бледному, как уличная пыль.
Разговор гудел, переходя от тревожных, никому не понятных общественных перемен к свежим лесным историям и обратно. Двое – Гаганов в Лялинском, маленький Витя Шуклецов недалеко от озера Уткул –