человека, вокруг которого разбились зеркала, и он остался один — единственный из всех настоящий, подлинный хозяин бывшего Монплезира.
Это чувство было горьким, но и гордым. На самом деле Капорейкин так и считал себя единственным подлинным художником из всех, кто обретался в доме, — и то, что другие думали то же самое о себе, дела не меняло. Первое время он, выписывая мелкой рябью своих любимых человекорыб и человекоптиц, походивших издалека на вышивки крестом, еще прибавлял себе мысленно после каждой картинки по четыреста (минимум) долларов, а потом прекратил. Тогда у Капорейкина стало получаться лучше. Он догадался, что среда, в которой парят его зеленоперистые существа, может иметь глубину. Он научился организовывать это пространство, добиваясь прозрачности красок. Теперь он зарабатывал на жизнь, продавая обывателю сусальные пейзажи с обсахаренными елочками или оценочными сосенками по сезону, но по большей части остервенело работал для себя, не совсем понимая, что он, собственно, ест. Некоторое время его питали оставшиеся от коммуны запасы заскорузлой, как срезанные ногти, вермишели, которая разваривалась в сытный клейстер. В результате Капорейкин обрюзг, опустился; борода его выглядела так, как выглядит под микроскопом трудновыводимое пятно.
Бильмес опоздал и явился тогда, когда бутылки пива, не могущие быть охлажденными в неработающем холодильнике, уже изошли тяжелым сталеварским потом на кое-как расчищенном столе. В отличие от Капорейкина Бильмес почти не изменился, только на висках проступила красивая, как бы гравюрная седина да ноги, торчавшие из шорт, которых в этом городе не носили, оказались какие-то не Бильмесовы, а скорее козлиные. С ним под ручку — хотя как можно ходить под ручку с полуголым, Капорейкин не совсем понимал — явилась Яна В., некогда одна из лучших женщин города и удачливая галерейщица. Теперь у Яны В. слегка отвисли напудренные замшевые щеки и походка сделалась тяжеловатой, тесной, с трением лайкры и вбиванием в пол громадных каблуков. Все-таки она была, по- видимому, оптимальным из того, что этот город мог предоставить Бильмесу на несколько дней.
— Вот они, мои университеты! — высокопарно воскликнул Бильмес, плюхаясь белым полотняным задом на засаленный диван.
Пили пиво, говорили об искусстве — но как-то все сворачивая с искусства на реальную действительность. Принесенные богатым Бильмесом пакеты соленых орешков и еще какой-то несытной шелухи не оправдывали смиренных надежд Капорейкина на халявное застолье. Яна В. сидела и передвигалась по Монплезиру, весьма оберегая клешеные розовые брюки, в которых походила на располневшую русалку. Бильмес же лазил повсюду, рылся в руинах шкафов, глазел из разных окон на одну и ту же плоскую Висейку, изредка шевелившуюся, будто снулая рыбина на разделочной доске. Он с удовольствием крутил по-стариковски хрипевший и сипевший Голос Америки, который теперь принимал только «Голос Америки» и «Би-би-си», закупившие лучшие частоты, и с трудом нашаривал пересыпанные треском, будто черным перцем, обрывки вещания местных прогубернаторских станций. Было заметно, что все находимое в Монплезире Бильмесу приятно. Он с пониманием хмыкнул при виде товара, приготовленного Капорейкиным на продажу. Но за гладкими картинками, написанными как бы сиропом, скромно пребывали настоящие работы Капорейкина. И вот тут Бильмесу стало неприятно и даже вроде бы почему-то противно.
— Почем идет? — спросил он ненатурально бодрым голосом, показывая на последнюю картину Капорейкина, изображавшую небольшого зеленого человекоптенца на крышке фарфоровой супницы, несколько напоминавшей корону Российской империи.
— Ну... — Капорейкин замялся. С этой картиной у него получилась неприятность. Супницу, прельстившись ее имперской помпезностью, живописец взял напрокат в одной симпатичной семье. На свое злосчастье, пробираясь ночью попить воды среди призраков и темнот захламленной мастерской, Капорейкин посудину смахнул. От лопнувшей супницы остались шишковатые черепки, совершенно утратившие царственность и похожие на листья капусты. Попытавшись расплатиться за ущерб самой картиной, живописец потерпел полное фиаско. Хозяева, враз переставшие быть симпатичными, наотрез отказались признавать изображение предмета равноценным самому предмету — и еще придрались к тому, что на холсте супница получилась перекошенной, то есть дефектной. Для Капорейкина это был еще один сигнал, что окружающая действительность теперь организована иначе, чем прежде: все в ней настаивает на своей конкретности, на приоритете вещей. Видимо, новый закон проявлялся жестко: хозяева плошки, зная, что живописец не вернет ни вещи, ни денег, все-таки пошли на принцип. Теперь Капорейкин очень хотел за картину — не для посудовладельцев, но себе в утешенье и на пиво — полторы тысячи рублей.
— По двести грина! — выпалил он неожиданно, скосив глаза на Яну В.
— Капор, ты знаешь, что ты гений? — вдруг произнес Бильмес с неприятной улыбкой. Он развалился на диване, длинно потягиваясь и хрустя больными пружинами, выложив ноги в белых адидасах на шаткий табурет. — Двести грина — смешно! Тебе и двухсот деревянных за нее не дадут. Вот именно поэтому. Тебя сегодня не оценят, Капор, хоть ты ухо себе отрежь. Вот эта вот твоя гениальная мазня, — он стаканом указал на стыдливо сиявшую картину, — будет когда-нибудь весить десятки тонн зелени. Может, сотни. Но тебе они не достанутся, Капор. Это было бы неправильно. Потому что гении — зло.
Капорейкин с трудом переглотнул и вытер руки о штаны. Потом вытер еще раз. Глаза его ожгло внезапным купоросом, и на минуту ему показалось, будто в картине что-то изменилось. Будто бы туда, в родное месиво мазков, капнули еще какой-то краской, и картина вздрогнула.
— Почему? — выдавил он с петушиной сипотцой, спросив обо всем сразу.
— А что нам в гениях? — лениво, но с нарастающей злобностью заговорил Бильмесов. — Вот ты понимаешь, что такое Шагал? Или Пикассо? Или, ну ладно, импрессионисты эти сладкие — что они такое? Я — не понимаю! Я в отличие от тебя не граппу жрал и не блевал с гондолы в священные воды, а ездил и смотрел. Честно пытался осознать. Торчал перед ними в музеях как идиот. Они закрыты сами в себе. Только на минуту вдруг начинаешь видеть, а потом снова — раз, и нету! Мое представление о картине существует вне самой картины. И откуда оно взялось — неизвестно. Но оно — во мне, мое, а не от гения! Гений — условность. Опасная условность. Те полпроцента богатых мудаков, что выбрасывают бабло за тряпку, покрытую краской, понимают в искусстве еще меньше меня. Вернее, понимают не так, а в бабле. Гений — это повод для выдувания большого-пребольшого мыльного пузыря. Это как руки Венеры Милосской. Они помыслены, изваяны вместе с целой бабой — теперь они есть или их нет? Скажи!
— Бильмесик у нас философ, — с ласковой скукой проговорила Яна В., попытавшись потрепать Бильмеса по грубым татарским волосам, но тот, мотнув головой, уклонился.
— Ты, Капор, глупый, а я умный. Поэтому слушай меня, — с напором продолжил Бильмес, и Капорейкин на это машинально кивнул. — Тебе, как гению, в этой жизни ничего не положено, потому что ты засоряешь будущее. То, что ты малюешь, имеет высшее значение, пока ты его малюешь. Потом оно теряет само себя и приобретает стоимость. Ты, Капор, будешь лежать в гробу, а твою мазню повесят в музее. Но это не станет твоим бессмертием. В этом будет не больше человеческого, чем в цветочках, которыми ты прорастешь. Картину перепродадут, украдут, выставят на аукцион, наживутся, нашлепают кучу подделок. Никто, включая копиистов, не будет понимать, что ты написал и откуда это в тебе взялось. Никто не вернет картину к ее настоящей жизни. А потом в музей заявится маньяк и изрежет ее ножом. Кого-нибудь во всей этой истории наверняка замочат. Ответь мне, Капор, — тут в асимметричных глазах Бильмесова заплясали нехорошие точки, — если бы ты знал наперед, что из-за твоего шедевра погибнет, допустим, десять человек, чтобы ты сделал сейчас?
— Сам бы его изрезал, — честно ответил христианин Капорейкин и почему-то снова покосился на Яну В. Из-за того, что при ней произошло это стыдное и сладкое производство в гении, совсем не совпадавшее с прежней монплезировской табелью о рангах, у Капорейкина возникло чувство, будто он с ней нечаянно переспал. Яна В. была еще очень даже ничего: на плотной сливочной шее темнела шоколадная родинка, над верхней вздернутой губой белели усики от пивной слабоградусной пены, будто от молока. Между тем галерейщица, стряхнув за спинами приятелей недавнюю расслабленность, глядела на картину Капорейкина с тем особенным прицельным выражением, что в старые добрые времена всегда обещало гешефт.
На самом деле Яна В. нимало не поддалась провокационным фантазиям Бильмеса. Просто картина, стоявшая перед ней на подрамнике, замечательно подходила по цвету к обоям одного известного ей помещения. Среди многих фантомных талантов Яны В. — сочинять верлибры, расписывать ненормативными граффити белый «бабушкин» крепдешин, из которого ее подружка-конкурентка, тоже бывшая некогда одной из лучших женщин города, что-то создавала в своем ателье, — имелся и один настоящий. Яна В., как никто