Свойства эти были каким-то образом связаны с бессмертием. Омоложенное фото генерального секретаря, несомненно сделанное при жизни, но состоявшее наполовину из документального отпечатка, наполовину из ретуши, поражало той же самой
Но вот что удивительно: генеральный секретарь, чья смерть оказалась отменена, чье долголетие перешло естественную черту и продолжало прирастать, каким-то образом перенял у Алексея Афанасьевича ту
Разумеется, перед Мариной, как перед автором проекта, не мог не встать вопрос: нуждается ли призрачное время в каких-нибудь событиях. Поскольку главное естественное событие — смерть — было здесь отменено, невозможны оказались и смежные с нею происшествия: болезни, увечья, смена кадров в любом руководстве и так далее — при попытке додумать этот ряд даже решительной (на многое решившейся!) Марине становилось не по себе. Создавалось ощущение, будто ряд уходит очень глубоко и так пронизывает жизнь, что по нему можно добраться до чего угодно — вообще до такого, что и не мыслил никогда в связи со смертью, — будто эти корни при попытке вырвать вершок вдруг обнаруживают страшную тягу в стороны и в глубину и только чуть приподымаются, как невод, груженный всею почвой, какая только есть под человеческими ногами. Так или иначе, Марина запретила все, что могло вызывать отрицательные эмоции (в этом смысле ее застой достиг совершенства). Она решительно пресекала любые попытки Нины Александровны сообщить больному хотя бы что-нибудь частное — о том, например, что в соседнем подъезде обокрали квартиру или что племянник Алексея Афанасьевича отравился паленой водкой. «Мама, деньги!» — страдальчески восклицала Марина, видимо, все-таки имея в виду сердце Алексея Афанасьевича и при этом держась за свое, которое тоже было и, пухлое, билось под грудью. «Доченька, болит?» — «Мама, отстань!»
Получая привычный ответ, Нина Александровна чувствовала с левой стороны, под ребрами, тонкую ломоту, отдававшуюся тяжестью в самых кончиках пальцев, — но, понимая, что уж ее-то болезни сделались с укреплением внутреннего времени просто невозможны, уносила все это куда-нибудь на кухню. Сердце Алексея Афанасьевича, которое следовало беречь как главное достояние семьи, представлялось ей теперь багровым крупным корнеплодом, для которого парализованное тело стало чем-то вроде грядки, оплетенной синими набухшими корнями.
Странно было думать, что это сердце когда-то ее любило: да было ли это? Когда-то Нина Александровна была красива правильной, несколько водянистой красотой, настолько лишенной собственных красок, что взгляду было буквально не за что зацепиться. Ее овальное лицо, сделанное в старомодной и тонкой манере уроков чистописания, совершенно не выдерживало той внутренней темноты, в которой всякий человек хранит и воспроизводит зрительные образы, — и потому не сохранялось в памяти даже прекрасно знающих ее людей; испытывать к ней какие-то чувства во время ее отсутствия было невозможно. Вероятно, тут имелась некая тайная связь со страхом простой физической темноты, который Нина Александровна никогда не могла преодолеть.
Получалось, что никто по-настоящему не видел ни ее высоких, словно гладью вышитых бровей, ни милого очерка губ, всегда заветренных, будто полежавшие на блюдце дольки апельсина, — а фигура у Нины Александровны была самая обыкновенная, облик ее на улице не требовал от встречных никаких усилий внимания. Никто ни разу не попытался с ней познакомиться, не спросил телефона, даже когда она нарочно гуляла вечерами по парку культуры, чьи скамейки были переполнены, будто сидячие места в общественном транспорте, а по гирляндам, украшавшим центральные аллеи, трудолюбиво, словно муравьи по муравьиным тропам, бежали мелкие огоньки.
Незамеченная, она жила с болезненной, пропеченной всеми хворями Маринкой в рабочем общежитии, где на нее, нечаянную мать, орала необъятная, с крошечным ротиком комендантша Калерия Павловна, где однажды мягкой зимней ночью сосед по коридору Коля Филимонов выбросился из окна и несколько часов лежал вдали от фонарей, распухая от снега, напоминая укрытого осевшим куполом парашютиста. Брачное предложение пожилого и бездетного вдовца, сразу подарившего картофельно-бледную кофточку в плоско хрустящем сирийском пакете, стало для Нины Александровны сущим спасением: на свадьбу ее выкинули из общежития буквально с вещами.
Так было или не было? Никогда Алексей Афанасьевич не допускал между собой и молодой женой никаких любовных глупостей, которые почему-то называл
При этом он никогда не скандалил, не пил, как пили другие ветераны, чья память о войне уже превратилась в символы. В отличие от них Алексей Афанасьевич все держал в уме — в полной сохранности, звено за звеном (вероятно, неизбежные в разведке элементы секретности придавали особую крепость этой цепи). В День Победы бывший разведчик, опрокинув только одну, налитую с горбом граненую стопку, выходил с принарядившимся семейством полюбоваться салютом. Повсюду репродукторы выкрикивали стихи о бессмертии подвигов, духовые оркестры выдували жаркую, с искрами, маршевую музыку, взбудораженная Маринка, хлопая сандалиями, уносилась вперед и с разбегу залезала на все, что попадалось по дороге, перила и фонарные столбы, набивая на телячий наморщенный лобик горячие шишки. Когда наконец раздавался тугой рассыпчатый залп и над головами ахавшей толпы распускались блистающие букеты, оставлявшие по себе на бледном небе еле видную горелую пыльцу, — тогда смеющаяся Нина Александровна переживала минуты полного женского счастья рядом с героем, ради праздника приобнимавшим ее за круглое плечико. На тех салютах она ощущала себя счастливей, чем подлинные героини 9 Мая, бодрые тетеньки с белыми кудряшками и золотыми зубами, шаркавшие с переплясом медалей под тявканье смешных, выше пупа задираемых гармошек. «Теперь таких не делают», — приговаривал Алексей Афанасьевич, здороваясь с очередной фронтовою подругой, сажавшей на его отскобленные щеки сморщенные гвоздички красной помады. Нина Александровна, скромно стоя поодаль, думала, что когда-нибудь докажет мужу свою полноценность, женскую самоотверженность, может быть,