спавшая, но пребывавшая в каком-то тонком забытьи, открыла глаза. Она хотела было разбудить заспавшуюся дочь, затащившую на одеяло полуснятый тапок, но вдруг осознала, что ей сейчас ничего не нужно, даже укола, потому что боль растворилась бесследно, руки и ноги были точно обмотанные тряпками деревяшки. С отстраненной грустью она подумала, что настали ее последние дни, и они принадлежат только ей одной, дочь уже не может участвовать, даже лучше, что она уснула, им бы следовало сейчас забываться и бодрствовать по очереди, чтобы не создавать толкотни у игольного ушка, куда матери вот-вот предстоит уйти. Однако за полосатыми шторами не угадывалось горящих окон: был не день, была глухая ночь, и Софья Андреевна почувствовала, что остатки волос на голове словно полны песку. Она попробовала что-то сделать с чрезмерно ярким электричеством, пускавшим по комнате хвостатые черные пятна, нащупала болтавшийся за диваном грубый провод и с чувством, что делает это не рукой, а каким-то инструментом вроде плоскогубцев, придавила на переключателе шаткий стерженек. От щелчка загорелся ночник, выделил синевой пустоватый и строгий порядок на прикроватном табурете: стерилизатор, ложка, стакан, круглое яблоко с румянцем, похожим на след поцелуя. Комната вдруг показалась какой-то непривычно прибранной, и Софье Андреевне сделалось страшно. Чтобы успокоиться, она подумала, что пока боится, живет, стало быть, все хорошо, и сразу страх исчез, никакими силами нельзя было его вернуть в стеклянистую пустоту, какою стала теперь ее захолодавшая душа.
Лежа в неудобной постели, где словно свалили в ногах гору сырого белья, Софья Андреевна безучастно наблюдала, как предметы, изображая себя стоящими повсюду, теряют реальные размеры и уже ничем не разнятся с картинами и вышивками, на которых при помощи фигурных рамок давно произошло увеличение и уменьшение вещей. Было как-то приятней глядеть на них, чем на якобы книжные полки с лежбищами томов, на якобы стенные часы с неподвижными стрелками, забывшими, как читаются цифры; реальные предметы, особенно их металлические части, кое-где еще дрожали жизнью, а на картинах собака, стрекоза, пастушка, розовый Кремль были каким-то образом
Внезапно Софья Андреевна услыхала ноющий звук, будто водили чем-то твердым по зубьям нескольких расчесок. Синевато-глянцевая стрекоза размером с собаку уже не сидела в рамке, двумя кривыми обломками болтавшейся на гвозде, а елозила на ребре шифоньера, покрывая полировку свежими мучнистыми царапинами. Широкая морда чудовища, сложенная из неправильных, поросших грубым волосом кусков, поражала гротескной симметрией, два куска, положенные по бокам, горели будто мутные янтари, а на горбу, там, где коренились прямые метровые крылья, пищали и сочились дегтем какие-то черные язвы. Софья Андреевна уперлась пятками в захрустевший диван и почувствовала горлом завязки рубахи. Нестерпимая усталость подсказывала, что надо как-то бросить неудобное тело с бесполезными руками и узлом бурчащих кишок, с этими тяжелыми каменными глазами, не желавшими смотреть. Мощно фырча, сбивая тепловатый воздух в студенистые, негодные для дыхания комки, странно раздваиваясь со своей сквозной, ускользающей тенью, стрекоза перелетала по угловатой комнате; там, куда она с маху цеплялась, ее хитиновые когти, будто иглы радиолы, извлекали скрипучую музыку, должно быть, всегда таившуюся в вещах, и от этих звуков губы Софьи Андреевны превращались в онемелую лепешку. Она неотрывно смотрела, как подергивается суставчатое тело стрекозы, разрисованное пятнами в виде позвонков, близко видела желтоватые, будто проклеенные,
Софья Андреевна вылезла уже на перемятую подушку, совершенно мертвую, будто задавленное животное; тапки, полускрытые простыней, стояли далеко на полу. Прочистив горло вместо кашля каким-то пороховым обжигающим выстрелом, Софья Андреевна попыталась окликнуть дочь, но та, застонав, отвернулась к стене, отъехала задом, укладываясь на узкой койке; на ее заведенной за спину раскрытой ладони линия жизни превратилась в набрякшую складку. На кухне разболтанно загремел и захихикал холодильник, сильный ветер пронесся над взмокшей головою Софьи Андреевны. Ночник, дернувшись на проводе, упал и продолжал светить внизу, с сияющей трещиной в толстом рифленом колпаке: озарилась вверх тормашками пещерная внутренность батареи, за которой белелось что-то вроде журнала, пуховый покров многомесячной пыли, покрытый этой пылью измятый носовой платок. В самый последний сознательный миг Софья Андреевна вдруг поняла, что ее так скоро прошедшая жизнь была нестерпимо счастливой, вынести это удалось, только выдумывая себе несчастья, которых на самом деле не было. Тут же она почувствовала себя в нечеловеческих решетчатых объятиях, ее сминало вместе с решеткой, будто с проволокой — золотинку от шампанского. Вспыхнул и растаял белый сладковатый магний; все застыло, будто на фотографии, чашка с высунутым языком стеклянного чая замерла в наклоне, похожая на собачью пасть, и изображение показало, как форма человеческого ума, склонного к геометрии параллельных линий и прямых углов, борется при жизни с формой человеческого тела, диктующего изгибы всевозможных ручек и сидячей мебели.
Спустя секунду чашка завалилась на клеенку, длинная чайная лужа поползла и застрочила каплями на пол. Катерина Ивановна очнулась с ощущением, будто кто-то колотится в дверь. Она замерзла в задравшемся халате, ей нестерпимо хотелось в туалет, но синяя пропасть у материнского изголовья сразу показала, что Катерина Ивановна проспала и ее желание, отпущенное во сне на волю, осуществилось. На косолапых ногах, машинально подобрав по дороге белую пуговицу, Катерина Ивановна кое-как дошаркала до матери по освещенным сквозь мебельные ноги длинным половицам. Мать лежала поперек изголовья, распялив мокрый рот на измятой подушке, и ее раскрытый карий глаз кровянисто золотился, будто у пойманной рыбины.
Когда Маргарита, сморкаясь в какое-то чувствительное кружевце, сообщила Рябкову, что старуха наконец умерла, тот не сразу поверил ее словам, хотя винтовой вишневый стульчик Катерины Ивановны выразительно пустовал, а Маргаритины пальцы дрожали настоящей дрожью, словно хотели перестричь вертлявую сигарету. Вокруг уже начинались суетливые перебежки, сбор рублей и трешек, пересыпанных мелочью, составление рядом с ними на столе соответствующего списка, где каждый, сгорбившись, ставил против своей фамилии горбатую закорючку, — списка, ни на что впоследствии не годного, неизвестно куда пойдущего после того, как на деньги будет куплена столь же несуразная и неупотребимая вещь: похоронный венок.
Сергей Сергеич в профсоюзной суете участия не принимал и на кладбище ехать не захотел, до конца отстаивая право не видеть лица своей бывшей-будущей тещи, причинившей ему такие тайные и стыдные страдания. Он явился уже в столовую, перед этим хлебнув для храбрости теплого, как слюни, рислинга в каком-то пыльном кустарнике, превращавшем движение близкого транспорта в наплывы горячих зловонных громад. Не захмелев, напротив, как-то глупо протрезвев, он сразу обнаружил столовку по институтскому автобусу, возившему в колхоз: брошенный у забора, закрытый автобус калил на солнце свою пыльную пустоту среди полного детей квадратного двора. Все уже сидели за столами, сдвинутыми в ряд; заплаканные лица женщин, среди которых было много незнакомых и слишком солидных, походили на давленую ягоду, и Рябков со своей бесцветной трезвостью, несомой в груди, почувствовал себя будто несуразная,