нормальному распорядку дней: казалось, ей нужны гораздо большие промежутки времени, чтобы переменить состояние, настроение и даже одежду, которую она занашивала до дегтя на воротнике и старческих морщин на рукавах. У Софьи Андреевны иногда возникало неясное чувство, будто она произвела на свет великанское существо, которое не повзрослеет до самой материнской неприкаянной смерти. После непомерного обеда маленькая великанша порой оживлялась — и тогда от нее можно было ожидать любой несуразной выходки; например, однажды она стащила и вместе с дворовыми подружками буквально размазала и смешала с грязью флакон дорогих духов. Вот и теперь, прихлебывая из стакана лимонад, который все больше мутнел, девчонка тайком бросала вокруг вороватые взгляды. Одновременно Иван заговорил — высоким надтреснутым голосом, отбивая такт кулаком, — про какую-то получку, которую ему не заплатили, а он разбил заведующей двенадцатым складом табличку на дверях.
Тут Софья Андреевна осознала, что не желает, просто не может допустить сентиментального свидания папы и дочки — этих мокрых ползающих нежностей, так памятных ей по прошлому, глупых ласк, от которых на лице стыла алкогольная слюна, и казалось, будто кто-то подсматривает со стороны, — а уж здесь, в чужой избе, битком набитой Ивановой родней, не было бы недостатка в заинтересованных свидетелях. К отвращению перед пьяным куражом — многие за столами уже обнимались и всхлипывали, как бы предваряя ожидаемую сцену, — у Софьи Андреевны каким-то образом примешивался тошный ужас, словно перед встречей с собственным отцом, тридцать лет как канувшим в небытие и теперь способным явиться только как представитель небытия, загробного или ссыльного сибирского, вероятно, где-то перетекающего, с легкой зыбью удвоения пейзажа, в потусторонний мир. Спустя такое большое и страшное время Софья Андреевна могла бы опознать отца только по его вещам, по слежавшемуся френчу, по засохшему мотку ремней и ремешков, что хранились у нее в комоде: перекошенные ящики заклинило намертво, из-за чего массивный комод со всем его содержимым превратился в косную подставку для всякой мелкой дребедени вроде шкатулок и фарфоровых слонов. Однако такое надежное, почти подневольное обладание вещами отца не ограждало Софью Андреевну от призрака. Глядя на рано постаревшего мужа, на его обвислые морщины, Софья Андреевна догадывалась, что, ожидая Ивана за полночь, в недобрый час, когда темнота, окончательно слившись в целое из разной глубины и окраски частей, внезапно легчает, сквозит, — ждала не то чтобы явления огромного человека, способного схватить ее на руки, как куклу, но просто мужскую зловещую фигуру, зараженную несчастьем, — а такой фигурой в ее жизни мог быть только арестованный отец.
Софья Андреевна не помнила, когда, при каком соединении плачущего взрослого разговора в одном углу и ее одинокой игры в другом, страстная жажда возвращения отца разом сменилась страхом перед ним: казалось, будто все тогда боялись его и не смели пересекать пустоту нарисованных комнат, словно предназначенных для отцовского возникновения из воздуха. Старый дом в то беспощадно солнечное лето был словно расчерчен на темные и жарко залитые комнаты: переходы сквозь них как-то соответствовали мучительной череде надежды и отчаяния — при полной, безысходной неизменности вещей. Мебель, статуэтки, швейная машинка, похожая на безголовую железную козу, — буквально все было словно подсвечено собственным, строго вертикальным светом, собственным и в том ужасном смысле, что он был материален, как сами предметы, — светом осевшей пыли. На горячем солнце, отдававшем в пересохшую желтизну, этот свет был еле проявленным и тусклым, но в темных комнатах он серебрился, будто лунный, и благодаря своей контрастной геометрии казался очень ярким — становясь все ярче по мере того, как неубранные помещения, пропитанные прошлым, отторгали живых жильцов. Была какая-то зависимость между детской, дикой, готовой задушить любовью к отцу и ужасом перед ним же, — какая-то волосяная, тончайшая линия симметрии, иногда ощущаемая Софьей Андреевной как нечто более реальное, нежели прочий, не окрашенный чувствами мир, по сути, частица отца в ее естестве, единственный залог его действительного существования.
И сейчас, ощутив при виде мужа резь того железного волоса, Софья Андреевна вдруг сообразила, что теперь отец пришел бы к ней, конечно, не огромным человеком с пышными, пыхтящими усами и толстой складкой под хитрющим глазом, а ссохшимся стариком, как бы склеенным вкривь и вкось в процессе уменьшения. Обнаружился еще один вид симметрии: встречный — вниз и вверх — рост родителей и детей, при котором, однако, нельзя соединиться и совпасть, а можно только разминуться. Переживая все это словно бы за дочь (как недавно на улице переживала за Ивана его орущий, ветром раздуваемый стыд), Софья Андреевна подумала, что, случись свидание дочки и папы лет через десять, было бы еще ничего: молодая великанша вымахала бы так, что Иван сделался бы просто карликом в волочащейся одежде с отпечатанными по краю следами многих башмаков, совершенно безобидным и безопасным, почти не существующим. И вдруг все в мыслях у Софьи Андреевны сложилось, встало на свои места. Она сообразила самое важное: в отличие от нее самой, помнящей хотя бы карий глаз в мясистых розовых веках, твердый орден, наглаженный подбородок как бы в прилипшем мельчайшем песке, ее девчонка ни разу не видела отца. Она в аккурат задержалась с рождением, чтобы Софья Андреевна успела полностью почувствовать уход Ивана, перевалить дневным и ночным сознанием за барьер утраты, — и тогда буквально выскочила на свет на скорости семьдесят километров в час, встреченная обильным шумом до дна распоротой лужи. По простому закону симметрии, только что открытому Софьей Андреевной, присутствие девочки даже в самой гуще Ивановых родственников, в изобилии являвших семейную коренастость и младенческие выпуклые лбы, совершенно отменяло присутствие самого Ивана. В их простейшем случае медленный встречный рост, отмечаемый на иных домашних косяках то редеющими, то напряженно густеющими зарубками — там, где словно идет радионастройка на другую станцию, — превращался в рокировку, моментальную перемену мест. Значит, дочь, казавшаяся до сих пор единственным звеном, соединявшим Софью Андреевну с мужем в его блужданиях по туманным, оснащенным фанерными стрелами городам, была теперь в материнских руках верным орудием его несуществования. Софья Андреевна твердо сказала себе, что ни в коем случае не покажет дочери папашу, как бы он ни распинался и ни стремился привлечь внимание и жалость, вылезая чуть ли не на стол из распадающихся створок пиджака. Похоже, все получалось: не только девчонка не видела в упор развинченную фигуру, но и остальные гости равнодушно отворачивались, а растерянная Галя тщетно ловила волосатый блуждающий кулак, украшенный железными часами и лиловыми татуировками.
Тем временем в дальней комнате, что выглядела маленькой и сонной из-за мягких, низко повязанных портьер, долилась, выдыхаясь пустым шипеньем, слабая сладкая музыка. Женщины первыми полезли из-за стола, будто нечаянно плюхаясь на колени радостно крякавшим мужикам, и те уже нарочно их не отпускали, забираясь лапами под перекошенные юбки. Поднялась суматоха. Софья Андреевна с дочерью вынуждены были встать, чтобы пропустить уже запыхавшихся танцоров, отрясающих на себе потные рубахи и кофточки. Какое-то время в комнатке за портьерами топтались только две белобрысые девчонки: большая подкручивала маленькую за плечи, и та, закатив глаза, молитвенно сложив ладони на груди, кружилась, относимая на мебель в своей блаженной слепоте, с улыбкой тихого экстаза на веснушчатом молочном личике. Но скоро туда набилось множество народу, и среди десятка толстых, совершенно бесчувственных ног (были видны в основном они) выделялась одна неожиданно ладная пара, гнутым вензелем ходившая по сбитому половику.
Наступило какое-то долгое, бестолковое замешательство. Софья Андреевна с девочкой то присаживались, то вставали, нехорошо выделяясь городской воспитанностью среди простосердечного веселья, где все напористо проталкивались вперед и между двумя устремившимися друг к другу людьми кукишем высовывался непременный третий. Между тем вокруг зияли странные, печальные пустоты, и на одном незанятом стуле лежал, свисая как шелковый, нежно увядший, в темных слипшихся морщинках, букет медуниц. В дальней комнате уже танцевали «по-современному» — почти под такую же, как прежде, сорную, тихую музыку, немного оживляемую пробивающимся ритмом: шагали взад и вперед, широко и слишком твердо, неловко кобенились, работая растопыренными локтями, — все это напоминало разломанную на угловатые части, потерявшую направление кадриль. Откуда-то в обеденную комнату набежало множество детей (вероятно, стряпухи кормили их в отдельном закутке). Дети лезли и льнули к подобревшим пьяным мужикам: один пацан, зажатый между колен красномордого дядечки, потевшего будто горячим прозрачным спиртом, старательно, с задыханием, декламировал стишок и одновременно лазал пальцем в дядькиной осклабленной пасти, со скрипом протирая железные зубы от хлебной слюны. Давешняя конопатая девчонка с визгом, приседая и возя по полу сандалиями, вырывалась из объятий своего мычащего отца, который в судороге пьяной нежности так стискивал это вертлявое существо, что его заторканные локти сходились за