верилось, и Сергей Сергеич, пусть озябший, не вполне удовлетворенный, был не один. Когда же подруга, одетая криво, будто вешалка в шкафу, выкрадывалась в коридор, все становилось так, будто она не приходила вообще, и Рябков сидел на заправленной кровати, точно покойник на своей могиле, пронзая взглядом пустые оконные стекла, цедившие, как марля, мутный свет несчастливого дня.
Вероятно, женщины, неизвестно почему ходившие в этот пасмурный сарай с видом на сарай, подсознательно чувствовали противоестественность соединения вымысла и реальных предметов в картинах Рябкова. Его натюрморты были так равнодушны к созерцателю, как никогда не бывает в действительности равнодушен самый запущенный угол или мрачный пейзаж, где всегда найдется что-нибудь вроде воды, или птицы, или радужного чертежа паутины, готовое выразить собою чувства смотрящего человека. Странно тяжелые на гвоздях, точно чрезмерно полные собою, работы Рябкова создавали совершенную иллюзию, будто в явленном пространстве нет ни единой живой души, в том числе и самого живописца; стоящий, перед картиною зритель внезапно бывал охвачен жутким ощущением своего небытия, он словно едва дотягивался до пола ослабевшими ногами и испытывал потребность лечь, чтобы ощутить по крайней мере свою телесную длину. Выходило, что предметы, которыми
Немудрено, что никто, кроме Олега, не хотел давать или оставлять Рябкову своих вещей, и тогда он просто крал манившую его чужую собственность: движением локтя, каким подхватывают под ручку нерешительную даму, спихивал ее в раскрытую сумку, висевшую на плече. Он чувствовал так, будто его самого берут через одежду, словно сковородку через тряпку, и одновременно радовался угловатой тяжести добычи, ее развороту в натянутом брезенте, что превращало бытовую вещицу в такую резкую и глыбистую штуку, которую хотелось немедленно писать. Сразу хозяин квартиры и вещи становился в глазах Сергея Сергеича каким-то суетливым, совершающим много неожиданных движений. Выскочив от него на улицу, незастегнутый Рябков испытывал ни с чем не сравнимое чувство свободы, легкости на ветру, его пьянила рябь и радуга в глазах, как будто он глядел в бинокль, где все, немного слишком резкое, внезапно прыгало и смещалось, и прохожие прыгали, лихо взмахнув руками, так что, когда они снова попадали в поле зрения, было даже удивительно, что они продолжают шагать как ни в чем не бывало. Сам Рябков, настраивая мнимый бинокль на разные занятные штуки, пребывал неизвестно где, в темноте; его толкали, непредсказуемый асфальт шоркался о подошвы, и он каким-то чудом, на автопилоте, добирался в конце концов до общежития. Там старикан-вахтер, до того едва не падавший, засыпая, в свои раскрытые газеты, приподымался и следил за ним с неясным подозрением, — освещенный и полусогнутый, он таращился в длинную темноту как бы не туда развернутого коридора, пока омраченный фигурой проем стеклянистого света не сообщал ему, что художник, пьяный или трезвый, уже у себя.
Отдышавшись, счастливый Рябков вынимал добычу обеими руками, клал на кровать в глубокое местечко и принимался сооружать из ящиков и тряпок что-то вроде постамента. Первое время предмет, водруженный на место среди других, подобранных к нему, сиял Рябкову какой-то яркой, первозданной свежестью, тень его лежала деликатно, будто сброшенная оболочка повседневности, будто простое белье у ног стыдливой,
Когда наступали сумерки, Рябков, голодный, смутно раздосадованный, окоченело падал на кровать. Во сне у него ужасно болели ноги, ритмичная музыка из соседних комнат заставляла его подергиваться, на подушку натекала горькая слюна. Если в такие дни Рябкову случалось выйти по делам или же на службу (он всегда устраивался так, чтобы иметь свободный график), окружающие по деревянной походке и злобному взгляду принимали его за алкоголика. Отсутствие спиртного запаха в густой и жаркой смеси пота с табаком воспринималось ими едва ли не с испугом, они шарахались от Рябкова, от его мотающейся сумки, сбивавшей с ритма шаги и едва ли не заставлявшей пятиться этого долговязого человека, настолько он был бессознателен и как бы бесцелен во всей красе своей заношенной рубашки, расходящейся по швам, будто истертая по сгибам бумага, и перекрученных брючат, где комья карманов казались единственным содержимым костлявых чресел и грубо брякали ключами, когда Рябков, кивая сам себе, поднимался по лестнице.
Обычно, вернувшись домой, Рябков обнаруживал, что позабыл купить еду, но не было уже никакой возможности снова выбраться на улицу, нельзя было даже вообразить очередь вдоль продовольственной витрины, заставленной, будто витрина хозмага, пирамидами железных консервных банок. Тогда Рябков выкапывал пальцами из буханки более-менее мягкий, отдающий лекарством кусок и, допивая из немытых чашек придонную бурду, наполняя рот сладковатой грубой кашицей, снова брался за кисти — уже в предчувствии угасания, близкого тоскливого конца. Рябков заканчивал свой натюрморт не тогда, когда работа, по его впечатлению, была готова (до настоящей, выставочной готовности он добирался чрезвычайно редко), а когда в душе его иссякала вера вот в этот, слишком запестренный кусок полотна. Бессвязные краски, ничего не дававшие друг другу, струпьями засыхали на палитре, как бы репетиции картины: в сумраке, при черной, ледяной, невключенной лампе буквальное родство этих двух изъезженных поверхностей отдавало безнадегой, тщетою всякого труда. В изнеможении Рябков бродил среди табачного дыма и беспорядка, перенося с места на место какую-нибудь рубашку или книгу, среди грязной посуды, изъязвленной окурками, среди выжатых тюбиков, уже совершенно неподатливых и с царапаньем таскавшихся под ногами наподобие свинцовой стружки. Надо было все прибрать, купить еды и папирос, вскипятить на общей кухне странно легкий и болтающийся чайник — но у Рябкова не было сил, он даже не мог сообразить, с какого конца приняться за работу. Он нуждался в помощи и с замирающей, нежной надеждой прислушивался к шагам в коридоре, поглаживая себя обеими руками по спутанным волосам. В такие вечера он был чувствителен, как женщина, и даже плакал с глубокими сладкими вздохами, утираясь