дружившую, но она уже не помнила дороги, только серые стены да легонький заборчик из драного горбыля, преграждавший путь, и боялась каменной арки с ее рентгеновской акустикой, где человек, прежде чем выйти на солнце и стать беззвучным среди плотного шума улицы, словно просвечивался тишиной до глубины дыхания и до железок на подбитых каблуках. Ночью, когда Комариха с учительницей оставались одни, было несколько раз, когда старуха приподнималась на койке, чтобы шепотом окликнуть укрытое тело. Но в это время обязательно что-то происходило: звенели трамваи или, чаще всего, за стеной, рядом с наполненной недвижным грузом Колькиной кроватью, раздавался горловой смешок, а потом тяжелый, проседающий диван начинал качаться и с тележным скрипом ехал куда-то под гору, — но даже это, не говоря уже о сиплом старушечьем шепоте, не вызывало у учительницы ни движения, ни ответного звука, только по потолку проходил дрожащий, студенистый свет, отчего казалось, что глаза учительницы широко раскрыты. Днем же в распоряжении Комарихи имелись лишь составленные возле самого порога тесной парой учительницыны тапки да глубокие вмятины на мягкой мебели, где она сидела после ужина с пустыми лунными глазами, дожидаясь сна.

глава 20

Так оно и шло, так и катилось к весне — неправдоподобным клубком каждодневно связанных людей, как будто все тесней сплетаемых судьбой, а в действительности удалявшихся друг от друга судорожными душевными толчками: каждый неудержимо проваливался в себя. Зима, словно снег ее, ставший напоследок как угольный пласт, был особенно тяжел, оставила после себя большие разрушения: двойные длинные автобусы, бравшие повороты с обратным заводом центрального круга, скакали, как собаки, на промоинах асфальта, участок, отведенный для уборки отделу информации, походил на размытую помойку. В Нижнем Чугулыме, на синеньком крашеном кладбище, полном больших, словно бабьи платки, неуклюже опускавшихся на острое ворон, могила Ивана Петровича, убитого пьяным Севочкой, который год проседала обрывистой яминой, и железная пирамидка торчала из нее будто старая ржавая печка. Почтальонка Галя, с лицом, совершенно нечитаемым издалека, словно смытым водой, тяжело шуршала на велосипеде по песчаным размывам, где, как на ладони, были выложены по величине гладкие камушки, и ни о чем не думала, потому что главного, чего она ждала от жизни, — полного и совершенного несчастья, — она уже дождалась. Соседская Любка, чье когда-то шикарное зеленое пальто постарело и казалось сшитым из одеяла, катала по улице коляску с новеньким тугим младенцем, перевязанным розовой ленточкой. Секретарша Верочка, в новомодной стрижке и укладке, залакированной до воздушной ломкости пирожного безе, строила перед зеркалом планы, как заполучит Рябкова, потому что любила получать принадлежащее другим. В больнице, на койке рядом с прооперированной Софьей Андреевной, длиннорукая девушка, вся в глубоких мертвых синяках, вдруг наморщилась будто от кислого, а потом ее бумажное лицо с остатками косметики, словно разрисованное детскими карандашами, затянули простыней. Когда по ночам колеса, слышные издалека, наваливались тяжестью на хрупающий лед, а сам автомобиль, едва проехав под окнами, бесследно растворялся на синюшной рубчатой дороге, когда свинцовая морось кривыми черными потеками сбегала по стеклу, когда безымянная тяжесть лежала на душе — многим казалось, что все происходящее вокруг неправда. То же самое думал Сергей Сергеич, ежедневно выслушивая лживый голос Маргариты, уверявшей его, что старухе снова хуже и скоро все у всех пойдет нормально. Между тем все так и было в действительности.

Когда замерзшая Софья Андреевна, с терпкой болью в голове и сухостью во рту, очнулась после операции, она немедленно почувствовала: если ей и удалили что-то на неправильно стоявшем, словно не с руки хирургу, операционном столе, то этим чем-то была надежда. Тело походило на лабиринт, и боль бродила там как дикий зверь, голодная боль. Иногда она вырывалась с отчаянным воплем, со вздыбленной шерстью; она все время снилась Софье Андреевне в виде горбатого копытного чудовища, в виде помеси быка и негра, с кровавыми глазами и жесткими кудрями на башке. Сны уже не уводили больную во внешний мир, тихонько хрустевший за черным окном, но неизменно, подобно заработавшему вдруг особому аппарату, ввергали Софью Андреевну в глубины собственного тела. Там чудовище поджидало ее за поворотами схематических лестниц, голос его напоминал насморочный рев трубы, забитой мокротой, — и когда холодная Софья Андреевна, мелко дрожа животом, просыпалась в темноте палаты (свет включался секундой позже), она успевала заметить, что сама кричит, изображая зверя, что сама и есть чудовище, и не надо уже бороться с собой, а надо просто встать с постели и куда-нибудь уйти.

Встать, однако, не получалось: Софья Андреевна была целиком во власти живых людей, которым горизонтальные кровати, тоже с людьми, были немного повыше колен, и они ходили длинными ногами по невидимому полу, а руки их распоряжались недоступными для Софьи Андреевны бренчащими предметами. Кнопка над ледяною раковиной управляла всеми лампами на потолке, и палата озарялась целиком: тела, к которым никто не подходил, ворочались и перетягивали на себе запутанные одеяла, длиннолицая женщина с ужасными остатками загара, способная из-за болей только сидеть в своих домашних подушках, закрывала лицо коричневой рукой, на которой как ни в чем не бывало алела в завитушечной оправе крупная стекляшка. Только когда молодую соседку накрыли, выдернув из кулака затиснутый краешек ее измученной простыни, которая внезапно показалась Софье Андреевне сродни белизне измятого, зазря пропавшего листа бумаги, на котором так и не было ничего написано, — тогда и стало окончательно заметно, что это уже другая палата. Ледяная каплющая раковина с перебинтованной трубой, белый кафель холодных стен, где в каждом четвертом квадрате отражалась лампа, делали ее похожей на какое-то санитарно- хозяйетвенное помещение, на ванную или туалет. Здесь все время сочилась вода, белое соединялось с белым в какие-то бесплотные карикатуры на цветную действительность, койки были по высоте и твердости скорее столы, и их железные решетчатые бортики раскрывались на стороны, будто самодельные крылья. Зажигался свет, входила теплая со сна ночная медсестра, уютно сменившая белый халат на байковый в цветочек, из тех, что днем проволакивались по коридору на ходячих больных, обернутые вдвое и измятые под мышками. Профессионально сощурившись на поднятый шприц, медсестра затем с нажимом вталкивала в вену муторный дурман, и последнее, что замечала уплывавшая Софья Андреевна, был кто-то сидящий на корточках у дальней кровати, круглоголовый и вцепившийся в решетку. Тело, на которое смотрел недвижный человек, тоже, казалось, смотрело на него сквозь клокочущий сон, полуприкрытые глаза с раскосыми белками и завалившаяся вбок, свалявшаяся голова были началом сновидения Софьи Андреевны, снова отправлявшейся в путь по лестницам без перил, по совершенно одинаковым линейкам призрачных ступеней.

Несмотря на все наркотики, вводимые каждый день, Софья Андреевна отчетливо сознавала и ни на минуту не выпускала из ума, что окружающие попросту бросили ее там, где она внезапно оказалась, то есть на самом краешке жизни. Все они как будто присутствовали и даже заботились о ней: осмотры крутоплечего сутулого хирурга были ласковы и прохладны, успокаивали зуд в подсыхающем шве, и каждый вечер тяжелой походкой приходила дочь, ее округлый лобик был собран страдальческими бровями под самые волосы, стоявшие дыбом. В другое время Софья Андреевна испытала бы умиление, глядя, как она неумело и старательно, до выворота рук, перекручивает сочащуюся тряпку над больничным ведром с номером на боку, как собирает по всей палате марлечки и ватки с ужасными желтыми пятнами, покорно разносит по тумбочкам плоские тарелки со сладковатой гречневой размазней. Однако теперь никакая старательность, никакие угождения и доброта не обманывали Софью Андреевну. Она никак не думала, что все закончится настолько плохо. Все оставили ее одну, никто не двигался вместе с нею туда, где ей больше всего нужна была бы человеческая помощь: к той последней, чуемой поджилками черте, самая мысль о которой сразу проваливалась в подсознание, оставляя на поверхности жгучую муть, ошметки житейских пустяков. Если бы хоть кто, пусть противный и неродной, пусть сумасшедший родственник храпящей толстухи или даже клыкастая повариха, что, загребая из чана поварешкой тяжелое молоко, лила его себе на глянцевую руку, державшую едва до половины наполняемый мутный стакашек, — пусть бы кто угодно согласился сейчас соединиться с умирающей Софьей Андреевной, и она бы полюбила его такой любовью, о которой прежде сама не имела понятия. Эта беспредметная любовь, внезапная и дикая, разрывала сердце Софьи Андреевны, от долгого лежания словно потерявшее нормальный верх и низ и скакавшее не туда, когда кто-нибудь, проходя, нечаянно задевал ее долговязую и валкую капельницу. Софья Андреевна мысленно упрекала мужа Ивана Петровича за то, что ему досталась часть любви, которую следовало теперь употребить для собственного спасения, а он, Иван Петрович, все не едет ее навестить. Теперь она могла бы обнять любимое существо, поцеловать, не стыдясь слюны, — так, как, вероятно, хотел

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату