глазу, что рядом больше кусок. Отброшена первая, в клюве вторая. Нет, вторая, вроде, полегче. Брошена вторая, скорей за первую!
А я снимаю, снимаю, снимаю…
А соечий глаз горит, горит. То первая картошина в клюве, то снова вторая. То вторая, то снова первая. А я снимаю, снимаю, снимаю…
И глаза мои тоже горят, и жадность одолевает. Давно снята сойка, а я всё снимаю, снимаю, снимаю…
Они не видят тебя
Хочешь увидеть — стань невидим. И тогда увидишь зверей такими, какими бывают они только наедине с лесом. А на это посмотреть стоит. Без страха зверь становится самим собой. Становится самим собой и перестаёт быть… «зверем»!
Они тебя видят
Зверь, когда увидит охотника, становится сам не свой. Шерсть поднимается дыбом. Глаза наливаются страхом. А у птиц от ужаса раскрываются клювы. Все прячутся, убегают и улетают.
До чего же приятно, когда тебе доверяют. И до чего же обидно пугалом быть!
Бабочкина дорожка
Сквозь мокрые от росы травяные джунгли тянется сухая каменная дорожка. Кусты и трава набухли водой: куст за день — как из ведра обольёт, в траву шагни — и до пояса мокрый. А дорожку солнце уже просушило: идёшь — только камешки под ногами позвякивают.
Ночью ползали по дорожке огромные чёрные слизни, всю дорожку разрисовали блестящими слюдяными полосками. Сейчас слизни уползли в тёмные мокрые заросли. А оттуда, к теплу, солнцу и сухости, прилетели пёстрые бабочки. Разноцветные камешки, разноцветные бабочки. Белые, жёлтые, голубые. Бурые, красные, рыжие. В полоску, с пятнами, в крапинку. Большущие, как листья клёна, и крохотные, как незабудки.
Я иду, а они взлетают над головой и сейчас же опускаются сзади. Живая пёстрая лента взлетает волной и, перемахнув через голову, обрушивается на камни. И кажется, будто брызги летят, — это крохотные голубянки взлетают вверх.
Обратно я иду в полдень. Мокрые джунгли уже просохли. Везде раскрылись цветы. И бабочки разлетелись.
Петь так петь!
Не зря певчих птиц певчими назвали. Знали, что делали.
Вот жаворонок хотя бы: там, где он, сам воздух поёт! Каждая струйка ветра пропитана песней. Кружит над полем, кружит — и всё поёт да поёт.
Певчие птицы поют старательно, серьёзно, самозабвенно. Песня для них не шутка. Песней они утверждают себя. «Что могут сказать о тебе другие, если сам ты о себе ничего не можешь сказать?» Вот птицы и говорят о себе песней.
«Я пою — значит, я тут, я весел, я существую!»
«Я пою — значит, я занял место под солнцем, нашёл уголок для гнезда, значит, я не бездомный бродяга!»
«Я пою, я жду, — прилетай!»
Это просто и ясно, но всё это надо повторять и повторять.
И они повторяют. Зяблик в рассветный час может спеть 300 песен. Натощак: не пьёт и не ест! А потом, подкрепившись жучком или мухой, споёт до вечера ещё песенок тысячи две с половиной.
Пуще зяблика заливается лесной конёк: от зари до зари успевает спеть песен три тысячи восемьсот! И не охрипнет, и горлышко не прополощет. И так всё лето поёт.
Тысячи тысяч песен гремят по лесам. Тысячи тысяч в полях. Над болотом, над лугом, в степи.
Заячий сон
Под кустом тамариска, в холодке и тени, — заяц. Ушки на спине, пухлый подбородочек на лапках. Спит.
Будь я зайцем, я бы не смог так спокойно дремать. Тут и лиса, и орёл, и волк!
Заяц дремлет, притенив ореховые глаза свои очень длинными, чуть изогнутыми ресницами.
От меня до зайца — ногой достать. Он проспал мой подход. Я разглядываю спящего зверька. На боках войлок — ещё линяет. На ухе налился клещ. Лапы и хвост мокрые и в грязи.
Вдруг усы у зайца зашевелились, носик смешно зашмыгал, изогнутые ресницы медленно приподнялись.
Я замер. Но заяц почуял недоброе. Ушки взлетели торчком, лапки задние напряглись, как два взведённых курка. А глаза полезли на лоб!
Прекрасные, ореховые, с искоркой золотой заячьи глаза вздулись, как детские резиновые шарики! Заяц стал похож на сову. Глаза налились тёмным страхом, они прямо разбухли от ужаса: вот-вот как две набрякших слезы перельются через край и капнут в траву!
Я не дышал. Я не моргал. Так я перепугался за зайца.