Елена Львовна долго молчала, потом проговорила безжизненным голосом:
— Ника со мной говорить не станет и не захочет выслушивать мои объяснения. Ты помнишь, что говорил Дмитрий Павлович? Она поставила это условием — чтобы не было никаких объяснений.
— Это когда было… почти три месяца прошло. Мы, по-моему, и не лезли выяснять отношения. Но ведь когда-то нужно это сделать? Или так и будем играть в молчанку?
— Не знаю, Иван… У меня просто не хватит решимости на такой разговор — во всяком случае, самой его начать. Если бы Ника сама захотела…
— Она захочет, жди! — мрачно посулил Иван Афанасьевич.
Нет, рассчитывать на жену не приходилось. Да и трудно ей было бы, в самом деле, говорить с дочерью на такую тему; тут, пожалуй, скорее ему — отцу, мужчине — следовало взять на себя трудную задачу восстановления семейного мира.
Он обдумывал это день, другой. А потом вдруг понял, что тоже боится разговора с дочерью; ему с беспощадной отчетливостью стало ясно, что он ничего не сможет ей сказать…
Это было страшное открытие. Чего же тогда стоят все его убеждения — логичные, жизненно оправданные и опирающиеся на долгий реальный опыт, — если он не решается теперь изложить их честно и открыто, заранее капитулируя перед шестнадцатилетней, не нюхавшей жизни девчонкой? Впрочем, он не хотел сдаваться так скоро, убеждал себя, что это не капитуляция, а просто трезвый подход к делу; в самом деле, смешно думать, что дочка его поймет. Нужно не один пуд соли съесть, чтобы начать разбираться в жизни и человеческих поступках, а когда тебя растили в бархатной коробочке — черта с два что-нибудь поймешь. Ничего, поумнеет! Но уверенности все равно не было — ни в себе, ни в том, что дочь «поумнеет» так, как ему бы хотелось.
И он, всегда уверенный в себе, в правоте своих взглядов и поступков, в правильности избранного пути, впервые в жизни растерялся, словно в его душе внезапно вышел из строя какой-то вестибулярный аппарат и душа потеряла ориентацию.
А время между тем шло, уже близился к концу январь. Иван Афанасьевич оставил наконец в покое машину и стал ездить в министерство троллейбусом, благо «четверка» доставляла его без пересадок почти до места. Освободившись от руля, он теперь чуть ли не каждый вечер заходил в Дом журналиста и пил в баре коньяк — это помогало переждать часы пик и заодно оттянуть постылый момент возвращения домой. Скоро у него нашелся постоянный собутыльник из внештатных литсотрудников, который угощался за его счет и в ответ угощал всякими случаями из своей богатой журналистской практики, делился фронтовыми воспоминаниями и жаловался на подлый характер какой-то травестюшки из ТЮЗа.
Однажды, это было уже в середине февраля, к Ратмановым явилась вечером неожиданная гостья — баба Катя. Ее усадили пить чай, она выложила на стол пирог собственной выпечки, но сама есть не стала: уже начался великий пост, а тесто было сдобное, скоромное. Чай баба Катя пила по старинке — вприкуску, с принесенным с собою фруктовым сахаром, шумно прихлебывая с блюдечка, которое ловко держала на трех растопыренных пальцах. Чаевничая, она поинтересовалась Никиными школьными делами, похвалила синий ковер, спросила, почем плочено за занавески и скоро ли выйдет в министры Иван Афанасьевич.
— Хорошо у вас, прямо живи и радуйся, — одобрила она. — Только слышь, Львовна, ты не обижайся, а вот образ нехорошо висит — в прихожей, и еще нечистики рядом…
Елена Львовна улыбнулась:
— Это, Екатерина Егоровна, маски такие, африканские. А икона — ну, видите ли, мы ее воспринимаем скорее как декоративный элемент.
— Да уж там алимент не алимент, а только образа положено в горнице держать, в красном углу, — непреклонно возразила баба Катя. Допив чай, она поставила на блюдце опрокинутую вверх донышком чашку и отодвинула к середине стола. — Ну, благодарствую, почайпила. А у меня, Верунька, слышь, просьба к тебе…
— Ко мне, баба Катя?
— К тебе, милая. Я чего хотела спросить — может, ты поночевала б у меня недельку-другую? Мне, вишь, к племяннице бы надо съездить, в Калинине у меня племянница, а нынче в больницу ее положили, так я поехала б, внуков-то проведать. А комнату как бросишь? Без меня ить и цветы никто не польет, и кенаря не покормят, — соседи-то там, сама знаешь, чистые аспиды, прости господи…
Елена Львовна хотела было сказать, что зачем же Нике ночевать с аспидами — цветы она может зайти полить раз в неделю, а кенаря привезти сюда, пусть поживет, — но дочь ее опередила.
— Я с удовольствием, баба Катя, — объявила она. — Я просто переселюсь к вам на это время, так даже удобнее — от школы близко, у меня будет больше времени на занятия…
Через три дня она и переселилась. Вернувшись с работы, Елена Львовна нашла записку:
«Мама! Баба Катя заходила сегодня в школу — она уезжает вечером, так что сегодня я уже буду ночевать в Старомонетном. Я взяла простыни, пододеяльник и маленькую подушку, а одеяло у нее есть, теплое. Если что-нибудь еще понадобится, я приеду. Баба Катя обещала долго не задерживаться, самое большее дней десять. До свидания — В.».
Десять дней, подумала Елена Львовна. Ника, наверное, с удовольствием жила бы там до самого лета, пока можно будет уехать в Ленинград…
Иван Афанасьевич воспринял новость скорее с оптимизмом.
— Вот и ладно, — сказал он, — пусть поживет недельку одна, поразмыслит там на досуге. А я к ней потом съезжу, поговорю.
— Смелый ты человек, — заметила Елена Львовна. — Если у тебя есть что сказать дочери, почему ты не сделал этого раньше, а уговаривал меня?
— Я думал, тебе удобнее, как матери…
В следующую субботу, рассчитав время большой перемены, он позвонил в школу и попросил вызвать Ратманову из десятого «А». После долгого ожидания в трубке прозвучал встревоженный Никин голос:
— Я слушаю! Папа, это ты? Что-нибудь случилось?
— Нет-нет, ничего не случилось, — заторопился Иван Афанасьевич. — Завтра домой не собираешься?
— Завтра? Нет, завтра не смогу, наверное, у меня масса уроков.
— Ну, понятно. Слушай, я тогда хотел бы к тебе заехать. Ты не против?
— Нет, почему же, — помолчав немного, сказала Ника. — Приезжай, конечно. Ты… один хочешь приехать или с мамой?
— Один, один, мать ничего не знает. Я ей пока не говорил. Так я с утра, часикам к одиннадцати?..
В эту ночь он долго не мог заснуть, обдумывая предстоящий разговор, и встал невыспавшийся и разбитый. В зеркале, когда он брился, отразилось лицо старика — одутловатое, обесцвеченное нездоровой кабинетной бледностью, с набрякшими подглазьями. «А ведь осталось-то не так уж и много, — подумал вдруг он с какой-то равнодушной жалостью к себе, с сожалением о всей своей такой удачливой и такой неудавшейся жизни. — Что ни говори, а пятьдесят пять для нашего брата — это если не потолок, то где-то совсем близко…» Он вспомнил своего отца, в шестьдесят семь лет подавшегося на Магнитострой и еще успевшего там походить в ударниках; вспомнил деда, который году в двадцать пятом рассказывал о том, как слушал на сходке манифест об отмене крепостного права. И как рассказывал — живо, образно, с прибаутками! Да, а по статистике мы теперь живем дольше — хоть это утешение…
— Я сейчас к Веронике поеду, вчера с ней договорился, — неожиданно для самого себя сказал он вдруг жене за завтраком.
— Ты, значит, все-таки решил выяснить отношения.
— Да, решил!
Елена Львовна долго молчала, катая хлебные крошки, потом, не глядя на мужа, сказала:
— Иван, я боюсь этой вашей встречи, не нужно…
— Нет, нужно.
— Послушайся меня, Иван, у женщин есть интуиция…
— Да, да, — нетерпеливо, уже повышая голос, прервал Иван Афанасьевич, — слыхал, знаю! Жена Цезаря уговаривала его не идти в сенат — ей приснился плохой сон. Что ты предлагаешь — терпеть такое и дальше?
— Лучше терпеть, — негромко, упрямо сказала Елена Львовна, — чем услышать то, что Ника тебе