— Не знаю… Естественно, я ценю доверие, надеюсь его оправдать и все такое. Но мне будет недоставать оперативной работы.
— А ваша работа и останется оперативной — только на другом уровне и в других масштабах. Поверьте, тот, кто планирует операцию, вкладывает в нее не меньше, чем исполнитель.
— Я это понимаю, но… Все равно жаль.
— Что делать, мой дорогой. В Россию вам теперь путь заказан, так что придется посидеть за письменным столом. Мне первое время тоже было непривычно. Хотя мы работали в более трудных условиях.
— Вы так думаете? А почему, интересно? Вы считаете, советская служба безопасности теперь менее эффективна?
— Нет, этого я не думаю. Напротив, они все время оттачивают свою методику, но ведь и мы, согласитесь, не стоим на месте. Мы тоже чему-то учимся, а? Техника, приемы — все это теперь стало более совершенным. Вы вот, скажем, съездили в Ленинград, практически ничем не рискуя; съездили, успешно выполнили задание — и ушли без помех. Хотя я убежден, что за вами следили.
— Пожалуй, — задумчиво согласился Векслер. — Карен, кстати, тоже уверяет, что за ней наблюдали. Разрешите задать вопрос?
— Задавайте. Если смогу, отвечу.
— Вы сказали, что у меня есть два ценных качества, но назвали только одно. Могу я узнать второе?
— Безжалостность, Алекс.
Векслер подумал, пожал плечами:
— Не знаю… никогда не анализировал себя в этом плане. Для нас, мне думается, термин «жалость» лишен смысла.
— Вероятно. Итак, желаю успехов…
Выходя из кабинета, Векслер усмехнулся — старик, видно, и в самом деле отработал свое. Надо же, заговорил о жалости!
Получасом позже его серебристый «сааб», вжимаясь в бетон и утробно подвывая турбокомпрессором, мчался по забитой машинами автостраде в сторону побережья. Кондиционер был неисправен, пришлось опустить стекло, горячий угарный ветер хлестал в салон, не принося свежести. Над дорогой, точно по линейке прорезавшей плоскую, изнывающую под июльским зноем равнину, висел смог, сгущаясь впереди в плотную сизую дымку, от гула сотен моторов ломило голову. Векслер пальцем оттянул узел галстука, расстегнул верхнюю пуговку сорочки и подвигал шеей, высвобождаясь из воротничка. Ему вдруг вспомнился дачный поселок под Ленинградом — тишина, запах снега, равномерное шорханье лыж по чуть подтаявшей и снова прихваченной морозцем лыжне.
Кротов, да. А чего, собственно, его «жалеть»? Слово само по себе дурацкое, особенно в данном контексте; но дело даже не в этом. Что такого уж страшного с ним случилось? Должен был бы благодарить, что вырвался из рутины… Тоже мне, жизнь — сидеть в норе. Так, может, хоть новыми сюжетцами обогатится.
Он думал теперь о нем совершенно равнодушно, как о незнакомце, случайно оказавшемся рядом в городском транспорте. Да, собственно, так ведь оно и было — случай их свел, случай сделал Кротова подходящей кандидатурой, а мог на его месте оказаться и совсем другой — совсем другая пешка. Это ведь как в шахматах: двигаешь по доске эту или другую — дело не в самой пешке, а в ее координатах. Замысел игрока плюс случай, подсунувший ему именно эту фигурку. При чем тут жалость? Векслер не глядя протянул руку, нажал клавишу магнитофона на приборной доске — лишь бы заглушить гул моторов, от которого лопается голова, и включил сигнал левого поворота, готовясь сманеврировать в крайний ряд.
Глава 13
Лето в этом году выдалось не по-ленинградски жарким; даже по ночам в «пенале» было душно, не работалось, и в середине июля Вадим уложил рюкзак и отправился путешествовать привычным способом — на попутках. Подбрасывали его обычно на короткие расстояния, от одного райцентра до другого, но он и не спешил, торопиться было некуда. Если удастся, доедет до Одессы или Николаева и обратно. Хорошо бы, конечно, покейфовать недельку на берегах Понта, но берега эти с каждым годом все менее и менее гостеприимны — спать где-нибудь на пляже строжайше воспрещено, заметут в два счета, а что остается: платить трояк в сутки за койку в курятнике? Спасибо, это уж пусть подпольные миллионеры так отдыхают.
Никуда не торопясь и не строя никаких далеко идущих планов, он добрался до Черниговщины, и вдруг так пленили его тамошние «широкошумные дубравы», что он решил дальше не ехать. Ему и раньше нравились эти места, он не раз проезжал ими в своих странствиях, но правились без особого восторга, без желания задержаться, пожить. А сейчас такое желание появилось.
С очередной попутки он сошел на шоссе Гомель — Чернигов, возле знака, указывающего проселочную дорогу; толстая вертикальная линия в треугольнике пересекалась тонкой горизонтальной. Пошел направо — просто потому, что было утро, солнце просверкивало сквозь кроны слева от шоссе, и пойди он в ту сторону — слепило бы глаза, а Вадим этого не любил, глаза у него и без того часто болели и воспалялись. А так оно грело в спину, осыпая шевелящимися пятнами света узкую лесную дорогу впереди и просвечивая чащу дымными косыми лучами, — ночью прошел дождь, и сейчас земля просыхала, курясь легким туманом. Пели птицы, и идти было легко.
Вадим подумал вдруг, что вот странно — считает себя писателем, а природы не знает совершенно, не умеет определить ни птицу по голосу, ни дерево — по форме листьев или фактуре коры. Ну кроме самых уж известных — березу там, дуб, клен. Конечно, он горожанин, писать о деревне не покушается, но все же… Хорошо бы пожить здесь подольше, подумал Вадим, до самой осени, если удастся найти пристанище. Пристроиться бы к какой-нибудь одинокой бабусе, чтобы кормила, а он бы ей всю мужицкую работу делал — вскопать что надо, починить, дров на зиму напилить да наколоть. А городская жизнь успеет еще в Питере осточертеть.
Уже после полудня, отшагав не менее трех часов, Вадим добрался до деревеньки, где искомая бабуся нашлась в первой же хате, куда он постучался попросить воды. Маленькая, ему по плечо, с ласковыми глазами на сморщенном личике, бабуся угостила его ледяным молоком из погреба, рассказала о своих сынах, вышедших «в люди» (один в Москве, другой в Витебске), и, узнав о планах гостя, сразу предложила и кров и стол. Сыны-то у нее добрые, объяснила она, грех жаловаться, и деньгами нет-нет да и помогут, и к себе жить звали — внуков нянчить; но сюда давно уж не наведывались, да и когда им — оба ходят в начальниках. Так что по хозяйству всегда есть чем заняться, и не только у нее, тут, почитай, по всей деревне одни жинки остались — старики вымирают, а хлопцев после армии маковой коврижкой домой не заманишь…
У бабуси Вадим прожил неделю. Починил крышу колодца, привел в порядок сколоченные из жердин ворота, выкорчевал и распилил на дрова две старые, переставшие уже плодоносить яблони; работал много, и все равно ходил отяжелевший от непривычно сытной домашней еды — борщей, вареников, каких-то особенно вкусных картофельных оладушек. По вечерам Катерина Гнатовна рассказывала ему разные бывальщины полувековой или сорокалетней давности — иные настолько интересные, что Вадим потом даже записывал кое-что для памяти. Места эти в войну были партизанскими, так что жители навидались всякого; впрочем, записи — или конспекты — он делал просто для очистки совести, чтобы потом не пожалеть: вот, мол, такой был материал… Материал и впрямь был богатейший, главное — что из первых рук, но использовать его Вадим все равно не собирался: война и предвоенное десятилетие были для него запретными темами, которые он дал себе зарок обходить. Сам до конца не понимая почему.
Разделяемое многими непишущими мнение, что писать позволительно только о лично увиденном, он всегда считал вздорным: наполовину обеднела бы мировая литература, следуй она этому нелепому правилу. Пушкин, что ли, видел Белогорскую крепость в день ее взятия Пугачевым? Вздор, конечно. «Видеть» можно не только глазами.
Другое дело, что этим даром «внутреннего зрения» обладают немногие. И если его нет, тогда, конечно, пиши только об окружающей тебя реальности — так будет вернее. Вадим не знал, осчастливлен ли этим даром. Иногда казалось — да, осчастливлен, может видеть и видит. В заветной папочке в самом дальнем ящике стола лежал у него написанный года три назад рассказец, коего действие происходило в 1716 году, а героем был не кто иной, как царевич Алексей — фигура, как ему казалось, одна из самых противоречивых и