Она отрицательно замотала головой, утирая глаза тыльной стороной руки.
— Нет, нет, это так… глупости. Вообще я степь не могу видеть без того, чтобы не разреветься… как дура. Я сейчас… успокоюсь, погоди…
Она помолчала еще, потом спросила:
— Ты Бунина стихи любишь?
— Стихи? — Полунин подумал. — Знаешь, я их, пожалуй, и не читал. Основская давала мне «Жизнь Арсеньева», это понравилось, а стихов его я не знаю.
— А мне вот сейчас вспомнилось… «Ненастный день. Дорога прихотливо уходит вдаль. Кругом все степь да степь. Шумит трава дремотно и лениво, немых могил сторожевая цепь среди хлебов загадочно синеет, кричат орлы, пустынный ветер веет в задумчивых, тоскующих полях, да тень от туч кочующих темнеет… » Ты знаешь, для меня нет ничего прекраснее — даже у Пушкина…
— Да, это хорошие стихи. Бунин ведь где-то у вас живет?
— Жил! Он в позапрошлом году умер, а вообще жил в Париже. Боже мой, кем нужно быть, чтобы суметь написать такое — «кричат орлы… пустынный ветер веет… в задумчивых, тоскующих полях… » Странно, океан меня не трогает совершенно, и горы тоже, но в степи я себя чувствую как в церкви, — негромко говорила Дуняша. — Не знаю почему… Хотя я ведь на четверть татарка, я тебе говорила?
— Нет, впервые слышу. Татарка?
— Ага. Бабушка была самая настоящая, откуда-то из-под Казани… Я видела старое фото — красавица феноменальная, grand-pere [29] влюбился без памяти и украл ее из этого — как это называют — улус, что ли? Воображаешь, скандал, он был там вторым человеком после губернатора…
Полунин взял в ладони ее голову и повернул к себе.
— А знаешь, в тебе и впрямь есть что-то татарское, — он улыбнулся. — Раньше я не замечал. Да, конечно, скулы, и разрез глаз такой удлиненный… Салям, Евдокия-ханум!
Дуняша мигом скрестила ноги по-турецки.
— Салям, эфенди, салям, — ответила она, кланяясь и прикладывая ладонь ко лбу и груди. — Только не говори больше этого слова: оно слишком похоже на «салями», а я уже хочу есть как одна каннибалка. Между прочим, Аргентину я полюбила именно из-за пампы. Во Франции разве такое увидишь! Конечно, там всё — как это сказать — живописно, да? Но настоящей натюр там нет. Впрочем, ты же видел Францию!
— Да, — Полунин кивнул. — Кое-что видел.
— Я не говорю о Париже, — продолжала она, — это вне всякого. Ты ведь в Париже был? Я думаю, нет ни одного туриста, который не побывал бы в Париже…
Полунин молча улыбнулся. Как обстоит дело с туристами, он не знал, — ему самому, как и другим бойцам отряда «Бертран Дюгеклен», довелось ворваться в Париж вместе с танкистами Леклерка, когда еще не капитулировал немецкий гарнизон и снайперы постреливали с крыш в самом центре — на авеню Клебер, на бульваре Осман… Впечатление, надо сказать, осталось довольно сумбурное: августовский зной, бензиново- пороховой чад, то пустая улица, выметенная пулеметными очередями, то — сразу за углом — беснующаяся от восторга толпа, трехцветные флаги из окон, растрепанные девчонки на капотах джипов…
Собственно, из всей Франции лучше всего запомнилась ему Нормандия, ее сырые пастбища, изгороди, яблоневые сады. Отряд маки, отбивший у немцев небольшую группу советских военнопленных, действовал южнее Руана, в районе Лувьер — Лизьё; летом сорок четвертого года, после высадки союзников, макизары стали отходить в глубь страны. Пересечь линию фронта, хотя в строгом смысле слова ее не существовало, им так и не удалось, а позднее командование ФФИ поставило всем отрядам задачу — по возможности оставаться в немецких тылах, уничтожая связь и действуя на линиях коммуникаций. Так они и делали — резали провода, рвали, где удавалось, мосты, нападали на отдельные колонны. По-настоящему больших дел не было, но все-таки… Только под Шартром их наконец догнали танки с белой звездой и лотарингским крестом — эмблемой «Сражающейся Франции»; оттуда они и рванули вместе на Париж — через Эпернон, Рамбуйе, Версаль…
— … впрочем, должна сказать, — продолжала болтать Дуняша, — что, хотя я там и родилась, сердцу он ничего не говорит. Мне, по крайней мере. О, это все прекрасно — история на каждом шагу и все такое, но это все слишком… далекое для нас, понимаешь? Что мне их Клюни или Сент-Шапель, это прекрасно, но это не трогает. А вот простая степь меня трогает. Там, где ты родился, хорошая степь?
— Нет, я из Ленинграда, там степей нет…
— Странно. Я думала, Россия — это сплошная степь!
— Ну что ты. У нас только южная часть степная.
— Но ты там был, да? Ты видел настоящую-настоящую степь?
Полунин помолчал, грызя травинку.
— Я там воевал, в сорок первом, — ответил он нехотя.
— Это там тебя ранили?
— Да, там…
— Бе-едный, — пропела Дуняша. Она расстегнула его рубашку и, быстро нагнувшись, поцеловала неровно стянутый багровый рубец шрама. — Бедный мой, как тебя неаккуратно зашили.
Он похлопал ее по плечу, отстранил от себя и застегнулся.
— Меня, Дуня, зашивали в лагере. Штопальной иглой, там было не до аккуратности шва. А сейчас хватит об этом, лучше почитай стихи.
— Какие?
— Какие хочешь. Что вспомнится, то и почитай.
Дуняша помолчала.
— Вот слушай: «Девятый век у Северской земли… стоит печаль о мире и свободе. И лебеди не плещут. И вдали… княгиня безутешная не бродит. О Днепр, о солнце, кто вас позовет… повечеру кукушкою печальной… теперь, когда голубоватый лед все затянул, и рог не слышен дальний… И только ветер над зубцами стен… взметает снег и стонет на просторе. Как будто Игорь вспоминает плен у синего… разбойничьего моря… » [30] Господи, что это сегодня… со мной…
— Успокойся, Дуня, не надо.
— Не буду, милый, прости, — Дуняша шмыгнула носом. — «Княгиня безутешная» — это про Ярославну, знаешь?
— Да, я понял.
— Почему я не могла быть твоей Ярославной, когда ты лежал там раненный, в сорок первом? Впрочем, я все равно опоздала, мне тогда было всего одиннадцать…
Полунин осторожно прижал ее к груди и стал гладить по голове, щурясь на закат, где громоздились тяжкие раскаленные громады облаков.
— Пойдем уж, наверное, — сказал он, кашлянув.
— Да-да, идем, милый…
Следующие трое суток пролетели для них как-то незаметно. С погодой повезло — дни стояли тихие, безветренные и удивительно теплые для этого времени года; Дуняша говорила, что нагулялась на несколько месяцев вперед, даже соскучилась немного по асфальту.
В воскресенье утром Полунин проснулся первым, привычно потянулся к часам — те стояли, видимо не заведенные накануне. Осторожно, чтобы не разбудить Дуняшу, он встал, подошел к окну, отдернул штору. Было еще очень рано, обильная седая роса лежала на траве, и только одинокое облачко над пампой розовело в лучах невидимого еще солнца. Со странным предчувствием утраты — что, собственно, ему до этих мест? — смотрел он на уходящую к горизонту степь, на изрытую колеями дорогу между проволочными изгородями, на далекий холмик, где они сидели тогда в первый вечер. «Этого в моей жизни никогда больше не будет», — подумал он вдруг и снова удивился — так сжалось сердце. Мало, что ли, было в его жизни этих «никогда больше»?
Пытаясь стряхнуть странное наваждение, он стал думать о делах. Поезд проходит здесь в десять тридцать пять; к часу дня они будут в Буэнос-Айресе, пообедают, потом он отвезет Дуняшу в пансион. К этой проклятой фрау Глокнер. Да — сразу по приезде первым делом позвонить Кривенко, договориться о встрече. Нужно же узнать, как они там поладили. А вечером — в порт. Дуняша, пожалуй, захочет