Андрущенко, разделяя каждый слог таким жестом, словно дергал книзу свисающую над столом веревочку. — Хотя — учти! — знаю решительно все, что происходит в нашей богоспасаемой колонии. Про меня даже говорят, что я всюду вынюхиваю — не отрицаю, это у меня профессиональное, но, так или иначе, я не сплетник!
— Длинная преамбула, Игорек. Журналист должен уметь изъясняться лаконично.
— На бумаге — да, а так они все жуткие трепачи. Но могу и покороче. Я тебе хочу передать один разговор, который шел в моем присутствии и касался тебя. Не в порядке сплетни!
— Это я уже понял, валяй.
— Так вот. Был я в одном доме, русском. Называют твое имя — я уж сейчас не помню, в какой связи. И вдруг один тип — неважно кто, это несущественно, — заявляет: «А вы вообще с ним поосторожнее, он продался. Его видели, как он в советское консульство наведывается». Вот я и хотел спросить — брехня это или не совсем?
Полунин нахмурился. Сволочь этот Жорка, растрепал-таки, не утерпел…
— Ну, допустим, не совсем. Что дальше?
— Да то, что ты действительно чистопробный идиот! Не потому, что бываешь в консульстве, — я, если помнишь, сам тебе однажды советовал туда пойти. Но ведь осторожность-то соблюдать можно?
— А чего, собственно, мне бояться? Кому какое собачье дело, наведываюсь я в консульство или не наведываюсь? Кому это не нравится, пусть придет и скажет, объяснимся.
— Нет, ну ты действительно… — Андрущенко развел руками с безнадежным видом. Официант принес пиво и тарелку с бутербродами, с минуту Игорь молчал, занятый едой, потом снова заговорил:
— Послушай, Полунин, все это серьезнее, чем тебе кажется. Объясняться к тебе никто не придет, не такие уж они дураки. А вот устроить так, чтобы ты загремел в Дэвото [72], — это запросто.
— В чем меня могут обвинить?
— Это и не потребуется! Ты знаешь, что такое превентивный арест? Человек сидит месяц, год, два года, и никакого обвинения ему не предъявляют, потому что юридически это не арест, санкционированный прокуратурой, а всего лишь предупредительная мера. Это практикуется, представь себе. А сейчас, когда в стране осадное положение и, следовательно, все легальные процедуры, мягко говоря, упрощены… Словом, сам понимаешь. Давай ешь, мне одному этого не сожрать. Так ты что, действительно собрался домой?
— Собрался.
— А пустят?
— Уже пустили.
— Ну что ж… Правильно делаешь, вероятно. Не знаю, впрочем… тебе виднее, я-то себе этого не представляю совершенно. Но на твоем месте…
— Поехал бы?
— Скорее всего, — кивнул Андрущенко. — Здесь, конечно, не жизнь… таким, как ты, я хочу сказать. То есть людям, которые помнят родину. Я не из их числа, в этом все дело… Ну, мы с тобой говорили, помнишь? Поэтому я избрал другой путь.
— Денационализироваться?
— Нет! Перенационализироваться, так будет точнее. Понимаешь, Полунин, я просто устал быть эмигрантом. Всю жизнь — сколько себя помню, еще с Загреба, — я ощущаю себя чужим среди окружающих. Некоторым нашим идиотам это даже нравится, видят в этом печать избранничества, что ли… «Блаженны изгнанные за правду» и тому подобная чушь. А я не могу, я наконец хочу чувствовать себя таким же, как все вокруг меня, я не хочу выделяться…
Внимательно слушавший Полунин усмехнулся, покрутил головой:
— Желание понятное, но не всякий сможет почувствовать себя «как все»… если приходится жить среди чужих.
— Ты-то не сможешь! Именно потому, что ты помнишь Россию, ты сознаешь и ощущаешь себя русским, а вокруг тебя иностранцы. Но у меня-то этого нет, понимаешь? Я сам — я! — вечный «иностранец», для югославов, для австрийцев, для кого угодно… И мне это уже — вот так! — Андрущенко, закинув голову, полоснул пальцем себя по горлу. — Одни только аргентинцы не тычут мне в глаза моего «иностранства» — ну, ты знаешь, для них здесь этого понятия не существует, народ в этом смысле уникальный… Вот почему я и хочу слиться с ними до конца, чтобы уж никаких граней! Черт возьми, мне двадцать шесть лет, я еще успею. А ты поезжай, Полунин, таким, как ты, нечего тут околачиваться, в этом болоте… я про эмигрантский мирок говорю, сам понимаешь. Но только учти, что о тебе уже знают! Ты на «Сальте», вместе с другими?
— Вероятно, — не сразу ответил Полунин.
— Это будет не раньше июля. Мой тебе совет — уматывай раньше. «Сальту» и «Санта-Фе» будут провожать с шумом, можешь мне поверить. Там уже и демонстрации какие-то готовятся, черт знает что еще… Словом, сюрпризов будет много — униаты, я слыхал, хотят прийти к отплытию со своими попами, чтобы прямо на пирсе служить панихиду по репатриантам. Представляешь картину — судно отваливает, а с берега ему вслед: «Во блаженном успении вечный покой… » — кошмар, с этих изуверов станется. Это-то чепуха, конечно, но ведь возможны и более серьезные провокации, поэтому я и говорю: если бы ты успел оформить бумаги раньше и отплыть на любом итальянском судне до Генуи…
— Подумаю. Но, вообще, ведь там должно ехать много народу, чуть ли не две тысячи человек… Вряд ли тут что сделаешь в смысле провокаций. Вот разве что панихиду отслужат, — добавил он, усмехнувшись.
— Ну, не знаю. Береженого, как говорится, и бог бережет.
— Тоже верно. А за предупреждение — спасибо.
— Да, ты ведь знаешь наших «непримиримых» Старые-то зубры еще ничего, они больше на словах, а вот те, кто помоложе. «Суворовцы» эти одни чего стоят, там ведь вообще бандит на бандите.
— Адъютант, кстати, не объявился?
— Какой адъютант?
— Ну, генеральский, самого Хольмстона. Ты же мне сам как-то говорил, что он исчез?
— А-а, да, было что-то, припоминаю. Нет, ничего больше про него не слышал. Да они, правда, сейчас как-то присмирели — видимо, не разобрались еще в новой обстановке.
— Ничего, разберутся, сориентируются… Скажи-ка, Игорь, а как другие отнеслись к тому, что я, мол, «продался»? Из наших общих знакомых никого там не было, при том разговоре?
— Из общих, пожалуй, не было никого. Ну, а как отнеслись… да по-разному. Одни не поверили, другие повозмущались для порядка, а кто и позлорадствовал: ничего, дескать, пускай едет — ему там мозги живо вправят, где-нибудь на Колыме…
— Ну, понятно. Самый ходкий аргумент.
— Стереотип мышления, что ты хочешь. И ты знаешь, меня это даже удивило: откуда это злорадство? Казалось бы, ну чего злиться — не ты ведь туда едешь. Хочет человек рисковать, пусть рискует, тебе-то что. А тут именно злоба какая-то, понимаешь, как если бы это лично его уязвляло…
— Но ведь так оно и есть, Игорь. Когда не можешь на что-то решиться, а другой рядом с тобой уже решился, то ты почувствуешь себя именно лично уязвленным. Все понятно: я вот не смог, а он — может! Как тут не злиться. Злость, если разобраться, на самого себя — на собственную нерешительность, собственную трусость, только направлена в другую сторону.
— Пожалуй, ты прав, — согласился Андрущенко. — Я вот сейчас подумал: интереснейшая тема для психолога — заглянуть в душу типичного эмигранта… Ведь это страшное дело, Полунин, тут сплошные комплексы — то есть ничего здорового, все изверчено, выкручено… У эмигранта даже этот пресловутый патриотизм, с которым вы все так носитесь, и тот оборачивается кликушеством. Это, я помню, еще в Загребе — я был мальчишкой — соберутся у нас, бывало, мамашины приятельницы и начинают… О чем бы ни зашел разговор! «Да разве здесь яблоки, что вы, вот у нас в имении… » — и пошло, и поехало. И яблоки здесь не те, и вода здесь не та, и люди не люди… В общем-то, понять можно, но — психоз остается психозом. Что меня больше всего бесит, так это проклятая эмигрантская склонность вечно шельмовать все окружающее…
— И это можно понять. Они здесь в клетке, а клетка не может вызывать симпатии.
— Так черт же тебя дери, поезжай в другую страну, коли эта не по душе!