выяснялась необходимость действия — и непременно совместного. Даже неполитики понимали, что судьбы чехов и словаков неразрывно связаны, что у них общий враг — и общими силами, в едином движении надо вступать в бой. Проповедь Масарика, с его соединением реализма и идеализма, с его критическим отношением к России вообще, и отрицательным к самодержавию, доходила и до Словакии. На смену выступало новое поколение, стыдившееся прекраснодушия отцов и заменившее утопические надежды на помощь извне решением добиться свободы собственными усилиями, делом и борьбой.
Настоящее, деятельное словацкое движение, идущее рука об руку с чешским, начинается с этих пор. Сил было несравненно меньше, чем в Чехии. И меньше средств, культуры, возможностей. Кучка интеллигентов слабыми руками пыталась строить запруды мадьяризадии, сохранить язык и национальные особенности, развивать Словакию хозяйственно и помогать своему народу — одаренному и живому, но нищему и забитому.
Была, конечно, и борьба в своей среде. Перед войной начали определяться партии, обозначались крылья движения. А во время войны снова поднялась волна слепой веры в царскую Россию: казаки были тогда символом свободы, и в деревушках на Ораве все ждали, что с горных перевалов спустятся полки и эскадроны, и русские пики и нагайки возвестят об избавлении.
Потом пришла революция, переворот, австро-венгерская монархия треснула по швам, и с неожиданностью и быстротой исполнились самые невероятные мечты: республика чехов и словаков.
Заволновалась политическая жизнь, десятки партий занялись набором сторонников и борьбой друг против друга. Началось внедрение в промышленность, торговлю, школу.
Но еще не вышла Словакия на большую дорогу. Это там, в городах «шумят витии». А в деревнях еще неизжитые навыки забитости и страха, упорный труд и скудные плоды земли, бесхитростная вера полуграмотного люда, на которой строят свою карьеру католические священники и политические честолюбцы. Здесь еще живут по дедовским обычаям, и то, что называют цивилизацией — начиная от удобных домов и кончая смелыми идеями — это маленькие островки в зеленом море Словакии. Их все больше и больше на запад, к Мораве. Они бледнеют и уменьшаются на дорогах к Прикарпатской Руси.
Конечно, Словакия начала новую жизнь. Через два десятка лет она будет неузнаваема; но она еще не отогнала от себя дрему, и тень сна лежит на ее чуть ленивом, но молодом лице.
А любовь к России не исчезла. Как прежде патриоты были монархистами и консерваторами и молились на икону самодержавного образца, так теперь они стали коммунистами, потому что официальная Россия поклоняется Ленинской мумии. Они рождены панславянским недугом, эти национальные коммунисты, верящие, что красная московская звезда светит над словацкими селами.
Но есть и другие. Встречаются старики, помнящие с обожанием ту Россию, которой уже давно нет. Как о первой любви говорят они о празднествах коронации Николая II. Они не знают ни Ходынки, ни Распутина — сияние трона и блеск штыков сливаются для них в какое то лучезарное видение мощи и славы.
Интеллигенты и средние люди попросту любят Россию, не слишком разбираясь в политических событиях и революционных превращениях. В них говорит «нутро», чувствительность, воображение. В них говорит тоска по славянскому величию.
В дымной корчме Дольнего Кубина, городка, где жили словацкие поэты, я встретил проезжего торговца с реденькой бородкой и живыми глазами. Конечно, торговля его шла дурно: он любил книги и охоту, пел песни хрипловатым голосом, оглядывался, когда входила женщина. Он рассказал мне народную повесть о том, как император помиловал Яношика, но приказ об освобождении пришел слишком поздно. Он знал о Стеньке Разине из песни «Волга, Волга.» Но он знал и имена и сочинения Пушкина, Толстого, Чирикова и Немировича-Данченко. Он одинаково ценил и почитал всех четверых.
«Что наши разбойники, говорил он, жалобно качая головой, у нас не было героев. Ваши революционеры! Ваши подвиги! А мы — маленький народ».
Россия казалась ему легендарной, русские — исполинами, в рост с теми Высокими Татрами, которые неясно вставали в дали.
А я говорил ему, что во многом Словакия схожа с Россией. Быть может поэтому так тянутся словаки к Москве, а русскому человеку Словакия мила — точно вновь видит он родные поля, и мужицкое лапотное царство, и посиделки, и девичьи хороводы.
Но он не верил мне, обижался за Россию. Как можно сравнивать! И когда он произносил «Россия», — он невольно смотрел в раскрытое окно корчмы, точно за Татрами и Карпатами он видел благословенный и великий край.
СЛОВАЦКАЯ ИДИЛЛИЯ
Поезд останавливается только на минуту, человек в форменной фуражке трубит в рожок и уже щеголеватый начальник станции с наполеоновским видом пропускает мимо себя лязгающие и стонущие вагоны.
Оборванный мальчишка в грязно белых брюках тащит мой чемодан. Но дороге, усаженной елями, мы идем в Любохню.
Утро. Ранняя сладкая осень — жаркое солнце, и в мгновенном ветре — острый холодок. Сосны очень черны, небо очень сине, серо-лиловые горы Низких Татр особенно отчетливы и близки.
Любохня в ущельи. С трех сторон ее замыкают невысокие горы в темных, хвойных лесах. И только к востоку долина, по которой течет мелководная река, неожиданно расширяется к светлеющим холмам.
Крепконогие бабы в платках проходят, сверкая босыми пятками. На возах сена, запряженных волами, мужики сосредоточенно курят длинные трубки. У домиков, закрытых садами, добродушные собаки приветствуют новоприбывшего вежливым вилянием хвоста.
В комнате маленькой деревянной гостиницы пахнет солнцем и смолой. По-словацки комната — «изба» — И деревенская простота и тишина стразу усыпляют меня. Это не величавое молчание вершин. Это покой и мир горной долины. Леса и горы закрыли, охранили Любохню, — убежище для тех, кто хочет только слушать, как шумят ели и как поет, перескакивая с камня на камень, ручей Низких Татр.
Когда идешь в лесу по тропинкам, устланным хвоей, или по дороге, обегающей всю долину — все дружественно и приветливо: и эти нетрудные подъемы, и кивающие тополя в веселом парке, разбитом перед отельными домиками, и неподвижные, но не мрачные сосны. И даже когда узкая тропа упирается в стену гор и деревьев, отделяющую Любохню от мира, — покорно раскрывается ущелье, между двух сосен, точно колонны портика ведущих вдаль, белеет дорога — и есть выход для путника.
На склонах холма — тенистый парк Ирасека. Через него бежит поток. В одном месте запруда, на воде качается лодка, над беседкой из березового дерева надпись — «Русалка». Внизу — гостиницы, кофейня. Но их не видно за толстыми стволами. В беседке — и солнце и тень. Едва поскрипывает лодка. Сосна пахнет радостно и сонно. Чуть слышен шорох птицы в кустарнике. Музыкой гор шумит поток. Если лежать на траве — сквозь сучья и иглы глубокой голубизной сияет небо. Это и есть идиллия, мудрость полудня, часа, когда струится земная сила и в камне, и в человеке, и в этой хвое, и в этом потоке. Идиллия, потому что покой безмятежен, и благостно растворение в миротворном лоне Любохни.
Быть может это к лучшему, что Любохню еще мало знают, и она не успела превратиться в модный курорт, несмотря на свои гостиницы и поле для тенниса. В ее прекрасном парке не встретишь лысых и одутловатых промышленников и дам с перстнями, въевшимися в толстые пальцы-коротышки. И даже неизбежные «курортные гости» как то расползаются, разбредаются по окрестностям, и легко остаться одному на лесных склонах. Сверху, сквозь ветви, смотришь на дорогу, по которой изредка, позванивая медными бляхами, проедет телега с парнем в белой рубахе. Порою старик в шляпе с отогнутыми полями, в безрукавке, отороченной бараньим мехом, стуча клюкой, пройдет по тропинке у потока и скажет, не выпуская трубки изо рта: «dobre odpoledne prajeme». И опять в лесу, как в пустыне — только слышен хруст ветки, шорох муравьиной возни и скудеющий лепет воды, истомленной зноем.
У выхода из Любохни, по дороге к Вагу — кладбище. Оно приютилось под каменистой горой, и над могилами нависают скалы. Среди почернелых крестов и ржавых распятий, между венков и увядших трав вдруг белизной сверкает мрамор — и потом опять одинаковые ряды и смиренные холмики — для простых покойников. Под такими холмиками лягут и те, что идут сейчас по дороге: и эта старуха с черной шалью, и