— Ти-шше! — зычно и резко сорвал Павел Павлыч гам. Павел Павлыч — рядом с Отцом, близкий друг, большевичище: сутул, кряжист и против Отца — как дедушкин внук.
— Ш…ш…ш… Тш…ш… Цс…с…с…
По горке, на Панскую улицу, в переулке зашипело, засвистело в темноте. И вдруг тихо встало.
Тогда медленно переложил Отец из правой в левую костыль, молодо вскинул голову, поднял высоко тощую руку, — толпа вздрогнула, услышав родное:
— Та…ва…рищи!
Красным ситцем обернут клубный фонарь, трепетно бьются красные знамена, плещутся факелы в багровой полутьме, словно цветы полевые здесь и там, здесь и там красноплатные головы ткачих.
У Отца на груди — и у множества — красные ленточки вшиты в самое сердце…
— Товарищи!
И треснутым счастливым рокотом держал Отец свою предсмертную речь.
— У меня нет слов… чтобы сказать, как рад… такая великая честь: вы избрали меня председателем первого свободного митинга; свободного митинга свободных граждан.
Товарищи! Спасибо вам за эту честь.
Долгие десятки лет ждал я такого момента… Свободу ждал… И вот — дождался наконец, мы с вами теперь свободны…
В сердце старика тонким хрустальным звоном стучалась надежда:
«И этот манифест — шаг вперед».
Вспомнились Отцу долгие годы непросветной маяты, светлым лучом полоснули по сердцу эти октябрьские дни. Он стоял теперь под знаменами и верил, верил, что победа близка.
Оттого и дрожал, срывался старческий голос, оттого под чиненными шнурочком очками скатывались в щели морщин слезы.
Вдруг показались казаки. Цокали по камням подковы. Плети готовы в руках. За плечами винтовки в заряде.
Сомкнулась толпа, зарычала, загрозила каменьями. Кожеловский — полицмейстер — казаков увел в казармы.
Говорил Павел Павлыч. Потом говорил Одиссей: косматый, голосистый, любимый. Говорил Странник — Семен Балашов, покрывал он площадь сердитым, режущим криком, не верил царским свободам, неверьем пронизал, насторожил притихшие толпы. Около стоял и рвался к слову пламенный Арсений — юноша Миша Фрунзе; с Мишей о бок — Бубнов Андрей, Химик, с Химиком — Станко, беззаветный Станко, вождь боевых дружин; Шорохов, Дмитрий Иваныч — ткач, большевик; Федор Самойлов, что в царскую думу ходил потом от рабочих, Маша Труба — все они здесь, бойцы подполья, кольцом сомкнулись вокруг Отца.
И в полночь, когда росой заиндевели крыши, а острый ветер стих, — потушили красный фонарь у клуба, и торжественные толпы потекли по улицам и переулкам; рдяные факелы отмечали их путь.
«Марсельеза» и «Варшавянка» грохотали над городом.
Поодаль сторожили казацкие сотни.
Это было двадцатого октября.
Двадцать первого целый день город захлебывался в праздничной радости: по улицам ходили с красными флагами; ораторы на перекрестках держали речи:
— Права… Свобода… Конституция…
Двадцать второго на главной площади, перед управой, с утра собирался город: большевики готовили митинг — здесь холодно и строго надо было вспороть живот манифесту.
И снова в центре, вкруг трибунной бочки — большевики. Веют весело легкие знамена. И словно дуб в кустарной поросли — раскинулось над площадью огромное черное полотнище:
«Слава павшим борцам за свободу».
Это поминают рабочие тех, что недавно, в июньские дни, на Талке погибли в казачьем налете.
И сразу — на площади — тихо.
Вырос на бочке Странник:
— Товарищи! Прежде чем открыть — почтим память наших лучших… расстрелянных на Талке…
Встрепенулась густая площадь, сняты рабочие кепки, вмиг остыли веселые лица. Тихо и грустно, все вырастая слезами и скорбью, мужая гневом, — поплыл над мертвой площадью похоронный гимн:
Вспоминали павших. Вспоминали близких… Вспоминали любимых. Женщины плакали, красным платком утирая слезы.
А гимн, как волны в шторм, все мчал вперед, крепчал в борьбе, раскатывался клятвами в неотмщенных колоннах ткачей:
Когда оборвали последнее слово — долго недвижная, страшная стояла молча блузная рать.
Митинг открывался. Был полдень — двенадцать часов. Ночь напролет лил зычный ливень — дороги взмешаны, как тесто в квашне. Мокры асфальты, в поту мостовые, после ночного ливня нервно сечет толпу колючий наследыш-дождь. Небо в табачных мутных тучах. То сгущаясь, то бледнея, — трудно повисли они в моросящей мгле. Сиверко. Зябко. Изморозь дрожью бежит по рядам. Осень-осень: глухи октябрьские дни.
Сжались большевики у трибунной бочки. Ночью заседал комитет, распределяя — кому что говорить: о политическом режиме, об экономике рабочего, о безработице, вспомнить 9 января — связать его с царским манифестом…
Каждому точно, коротко сказана роль; каждому место — кто за кем. Говорил Странник — Семен Балашов, говорил Одиссей, вырвался на бочку Фрунзе и площадь покрыл негодующим, резким словом:
— Не верьте, не верьте, не верьте царю… Это только ловушка. Рабочие должны продолжать борьбу…
И дружно в ответ гудел синеблузый улей, загорались глаза боевым запалом, билось сердце в ответном крике.
— Долой! — крикнул кто-то издалека.
— Долой… долой!.. — загалдели с Торговых рядов, и эхом перекатились крики в Крестовоздвиженских переулках. Шевелилось казацкое кольцо зловещим шелестом, нагайки треплют по бедрам коней.
Мужественный Станко рассыпал в толпе боевиков — сжали боевики в карманах браунинги. Над площадью свисли грозовые тучи.
На площади против управы, под навесом — торговый пассаж. Сюда стянулись торговцы, мясники, огородники, городские чистоплотники — расползлись они по переулкам, густели, обрастали, смелели. Но лишь только огромным шерстатым зверем начинала рычать рабочая рать — смолкали пассажники, ныряли в гущу, понимали бессилье перед этой безмерной силой. Крики — вскриками, но идет митинг неумолимым ходом, говорят свое большевики — и снова безмолвна площадь.
Встал на бочку Отец: сухи и строги выцветшие глаза, тих усталый, ломкий голос:
— Товарищи. Мы на свободе здесь говорим про свои дела, а рядом, в тюрьме, томятся наши товарищи… Мы обязаны их освободить…
И лишь только сказал — колыхнулась площадь, вскричала крепким, радостным криком:
— На тюрьму! На тюрьму!