— Вы говорите, — снова обратился я, — что казаки в Кульджу скрывались, а разве их там не разоружали?

— Зачем разоружать? Нет. Даотай — значит, губернатор этот кульджинский, — он с ними тогда ничего… Положим, и Мураев, говорили, ездил к даотаю, переговоры какие-то вел, да вышло ли что из этого, я и не знаю. Там еще, в Кульдже-то, консул старый русский сидел, от царя остался, — куда же ему деваться было, там и застрял, — да вместо того, чтобы на Россию дело делать, он против нее ополчился. Деньжонки, знать, были у подлеца, а с деньгами чего не сделаешь. Он на деньги эти и казаков-то содержал, помогал им, готовил, чтобы на Семиречье ударить…

— Ну, а с Мамонтовым что было? Его отряд куда девался после Джаркента?

— А его отряд, — отвечал тихо Иван Карпыч, — его отряд пошел, куда ему и сказано было: через Копал, весь Лепсинский уезд прошел, самые Тахты отбил у казаков, а их — в Китай. Только, сукины сыны, уж и свирепство нагнали, особенно насчет киргиз: как в степи попадет — ага, значит, разведчик, давай его сюда! И молотят как шпиона казацкого. Ну, после такого дела они, конечно, киргизы-то, все и подлинно казакам помогать стали. Эх, и отрядик был, вот панику нагнал на всех!

Я посмотрел на утомленное лицо своего собеседника, и стало мне его попросту жалко, и сделалось неловко, что так я его заживодерил, а решимости оборвать беседу, видимо, у него не хватало. Вижу, что делу надо конец подводить, хоть того и не хотел.

Иван Карпыч сидел молча, последние минуты он говорил уже чуть-чуть поохрипшим голосом.

— А ну, не спать ли пора? — обратился я к нему, стараясь придать голосу своему как можно более веселости и непринужденности.

— Што же, спать, так спать, — вздохнул он облегченно.

И через минуту, пожав мне руку, он ушел на свою половину. А я остался на крылечке. И как же теперь здесь было тихо! Как было жутко, торжественно в молчаливых горах. Кругом, словно с глубокого дна, я вижу темные, чуть различимые силуэты скалистых склонов, — они сливаются, перемежаются, пропадают так же внезапно, как внезапно выплывают из мрака. Теперь, глубокой ночью, и небо другое, не то что ввечеру оно густое, насыщенное, словно налитое полуночной свежестью, холодной испариной горных ручьев. Прекрасное высокое строгое небо. И оно еще выше от этих гигантов-скал, от этой чуткой тишины. Я вдыхаю свежий горный воздух, и так мне легко, так отчего-то все и просто, и ясно, и посильно, я чувствую себя здоровым, уверенным, на все готовым.

Прощай, Сюгаты. И старик отец, и ты, Иван Карпыч. Спасибо, что приняли так радушно, — это редкость по большому Семиреченскому тракту. Все чаще встречи наши были скандальные, шумливые, то с просьбами, то с угрозами. А тут, на-ко, дружно как, по-приятельски, приголубили!

Мы в две тройки покинули гостеприимную хибарку. И долго-долго еще видели, как на крыльце стояла вся семья Ивана Карпыча, и они глядели в нашу сторону, кивали головами, махали руками. Мы делали то же, оглядываясь ежеминутно из своих просторных ковчежных шарабанов. Горы нас разделили, станция скрылась из глаз. Возница-киргиз сидит неподвижно на отрепанном облучке и журчит про себя не то песенку, не то рассуждает вслух торопливым речитативом.

— Кароши козяин, — вдруг обернулся он ко мне и с ухмылкой мотнул головой в сторону станции.

— Что?

— Хе! — усмехнулся он. — А, ну, ну… — и, чмокнув, ударил вожжами.

Я оживил без повторения в памяти у себя произнесенные им звуки и догадался, что возница говорит про Ивана Карпыча.

— Да, кароши, кароши, — поддакнул я, обрадованный, и зачем-то говорил «кароши», а не просто «хороший». — Кароши козяин Иван Карпечь…

И понял, что глупо мне ломать язык и уродовать слова, что говорить надо как следует.

— Эй, друг, — обратился я к нему полными, отчетливыми словами, — а чем он хороший человек? Что же, он помог тебе, что ли, чем?

— Кароши, — повторил возница не оборачиваясь, — хлеб кормит, хатын[11] кормит, дети кормит… Кароши…

— А много у тебя детей?

— Дети многа… Все дети есь… Шеся человек…

— Ну, и голодно вы живете? Трудно?

— А кароши… хлеба… — повторял он только знакомые слова и никак не мог подобрать целую фразу. Но лишь только заслышит знакомое слово, сейчас же быстро обертывается на облучке и с сияющим, торжествующим лицом усиленно кивает головой:

— Та-та, ай-та…

И сам улыбается доброй широкой улыбкой…

— А что твоя хатын делает?

— Хатын делаит… хатын делаит: мата[12], — вдруг заявил он и оборвался, неуверенный — пойму я это или нет.

— Мата. Знаю мата, — снова сфальшивил я на падеже. — Мата хороший… Мата крепкий…

— А, мата, ай-ай… — и он высоко, в знак удовольствия вздернул кнутовище и, присвистнув по- особенному, как присвистывают только возницы-киргизы, ударил по лошадям. Кони побежали быстрей. Азан, так звали возницу, не раз еще высказывал мне свое удовольствие по разным исключительным случаям: в лужу ли засыплемся слишком глубоко, утки ли дикие подымутся в стороне, или навстречу покажется тройка, спускаясь по склону, — Азан отзывается на все живейшим образом: до всего ему дело, все его занимает и волнует и даже приводит в восторг.

Я заметил у него одну милую особенность: как только дорога раскалывается надвое, он непременно выбирает самую ухабистую и самую грязную, притом по ровному месту может ехать тишайшим ходом, а по ухабам так и норовит развить карьер.

— Ты что, Азан, зачем дорогу плохую выбрал? Видишь, там хорошо, — показываю я на соседнее ответвление, где, видимо, и суше и крепче грунт.

— Ай, кароши, — смеется он.

— Да не кароши, черт возьми, а плохо, даже очень плохо, — кричу я ему.

— Мякка… очень мякка, — тычет он кнутом в грязные ухабы.

Что ты станешь делать, приходится соглашаться.

Мы проехали мимо огромной болотины. Здесь то и дело подымались утки, невдалеке прохаживались важно длинноногие цапли.

— Хай, хай… — покрикивал на них то и дело Азан, видимо, желая и нас позабавить, показать, как много тут всякого живья.

Ну, вот и подножье Курдая.

Этот гигант взгромоздился тут на пути и разрезал его на две половины. В теплые летние месяцы здесь по склонам горячий солнцепек, а вот зимой, когда гудит-бушует вьюга, к Курдаю лучше не подступаться. Тогда страшатся его даже привычные возницы-киргизы. На широком Курдайском плоскогорье, на его хребтине, такие разыгрываются метели, что дорогу не найти — нет ее, начисто заметет, и следа не сыщешь. Сугробы снежные движутся бураном и сюда и туда: в хрипах, и стонах, и свистах горного ветра не слышен голос человеческий. Забудь о помощи, заблудившийся путник. Тебя никто здесь не найдет, не услышит в буйном буране и разве, на счастье, утром уж только откопают под высокими рыхлыми наметами снега!

Немало рассказывают здесь этих случаев, когда курдайские бураны хоронили опоздавших путников. И Курдая зимой боятся все: он может освирепеть неожиданно, закружить в одну минуту яростными вихрями.

От Сюгаты дорога все время в гору, — так семь или восемь верст, до перевала, где начнется широкое открытое плоскогорье. Когда мы тронулись в путь, вершины были скрыты в белых волнующихся простынях тумана. Но чем дальше — тем светлей и прозрачней горные просторы. И все свежей. У подножья, в котловине, там уже случается пробивающаяся травка, там весенняя размытая дорога, а вон, посмотри, эти близкие вершины — там серебрятся вечные снега. Горы словно играют с нами: подступят к дороге, нависнут, сожмутся и вдруг отскочат далеко-далеко, оставят на голой равнине. Вот начался крутой подъем. Мы слезаем с шарабанов и версты две идем пешком. Не только оттого, что коням тяжело, но и любо нам

Вы читаете Чапаев. Мятеж
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату