не расположился здесь на зимовье.
Мамонтовцев отозвали на Верный.
Была глухая осень 1918 года. Пустынный Лепсинский уезд оставался без поддержки красных войск. Колчаковские части подымали здесь казачество. Готовились спешно белые войска. Девятнадцатый год грозился ожесточенной войной. По крестьянским поселкам стон стоял неумолчный: белые части вели себя победителями, чинили расправы, издевались, мстили, изгоняли крамолу…
Тридцать тысяч крестьян, с детьми, женщинами, целым табором направились на селенье Черкасское. Закрепились. Обрылись. Окопались. Огородились, упрятались, как могли.
И понимали ясно, что так и этак — конец один, так уж лучше погибнуть в бою. И бились. Да как бились! История черкасской обороны — это удивительная страница героического сопротивления обреченных на гибель десятков тысяч бойцов, наполовину безоружных, больных, вынужденных дорожить каждым ударом, каждой пулей, которую назавтра будет негде раздобыть.
Осажденные держались целых полтора года и устроили за это время мастерские, где готовили пули- самоделки, холодное оружие, даже готовили порох. Долго и мужественно держались черкассцы. И когда обессилели, когда ворвался неприятель, — свирепа была его угарная, хмельная расправа, рубленым мясом и грязной кровью, кровью и влажным от крови песком багровели узкие улички Черкасска.
Отряды Мамонтова, Иванова, Петренко проявляли порою в боях чудеса героизма, мужества, отваги. Но это не были отряды сознательных, стойких революционеров. Это были крестьянские партизанские отряды, построенные по принципу полной независимости не только одного отряда от другого, но независимости и между отдельными частями одного и того же отряда, если только он еще дробился на части. Независимость эта, вольность партизанская родила, конечно, самоуправство, бесконтрольность в действиях и поступках, безотчетность, безответственность. А раз не перед кем держать ответ, раз нет налицо силы, которая призвала бы к ответу своим авторитетом, своим могуществом, — неизбежно в
Они, конечно, и там подвергались грабежам, насилию, издевательствам, и тогда переметывались снова к крестьянским отрядам, и так мучились целые годы, пока «вольные» партизанские отряды не отжили положенный свой срок и не заменились организованными частями Красной Армии. Хулиганство мамонтовского отряда дошло, например, до того, что из домашней церкви пьяною ватагой был выхвачен архиерей и за городом расстрелян — без суда, без предъявления должных обвинений. Такие выходки, конечно, настраивали жителей и робко и злобно; хулиганствующие отряды отталкивали население от Советской власти, бросали его в объятия белогвардейщины. Так было в конце восемнадцатого. Нечто подобное продолжалось и в девятнадцатом году.
Особенно прославился из хулиганских бандитских командиров Николай Калашников. Семиреченсхая крестьянская армия вообще не имела в среде своей пролетарских элементов, в ней был преимущественно крестьянин-середняк. Но отряд Калашникова по своему составу отличался даже от этой середняцкой массы и включал огромную массу кулачья, свирепо, насмерть боровшегося против продовольственной разверстки, которую пытались проводить советские органы; он боролся и против мобилизации крестьянских подвод, боролся жесточайше против малейшего вмешательства в мирный крестьянский быт хотя бы и ради острых военных нужд.
Калашников был отличным выразителем этой кулацкой стихии, он был весьма подходящим «начальником» той банде, которая гроша ломаного не даст на общее дело и в то же время, как липку, может ободрать какой-нибудь киргизский кишлак, может пьянствовать непробудно, безответственно, буйно хулиганствовать и прикрывать это подлое безобразничанье завываниями о свободе, о новой жизни, о борьбе, победах… Калашников банду свою гладил всегда по шерстке, и сам не только никому не уступал — наоборот, являлся первейшим зачинщиком всяких пьяных дебошей. Банда его не то чтобы любила — какая тут любовь, и до любви ли было? — но они все отлично чувствовали, что за таким командиром им «настоящая воля», именно за таким командиром они будут безнаказанно зверски расправляться с продовольственными агентами, за таким командиром всегда они будут бражной, хмельной ватагой обсуждать:
— Надо или не надо завтра утром выступать? Надо или не надо идти по заре в бой, чтобы поддержать истекающий кровью, изнемогающий в неравной борьбе какой-нибудь красный отряд на левом, на правом фланге? Это ли не раздолье; сам себе во всем хозяин, никому нет до меня никакого дела, творю, что сам хочу, и ответ держу только перед собою.
Но как же быть? И слева и справа — другие отряды, не такие, как этот, калашниковский, более выдержанные, не махрово-кулацкие, спаянные хоть какой-то первоначальной дисциплиной. И эти отряды ходят в бой. Они ждут помощи от калашниковского отряда, они ждут и верят, что назавтра вместе с ними где-то слева ударит и он, — облегчит им положение, снимет гирю на левом фланге. Но идут они раз, идут два, три: нет подмоги, бандитский отряд в бой не пошел, отзвонил митингами, отболтался обещаньями, а в результате: жертвы, жертвы, жертвы…
И на калашниковский пакостный отряд стали потачивать ножи. Но еще слишком темна, непонятлива, доверчива была партизанская масса, — ведра пролитой крови она готова была забыть и простить за звонкий красочный лозунг, за обещание, за мишурную ложь.
Калашников по всему фронту бил в набат, клялся и уверял, что он истинный борец за крестьянскую волю, и за этот гром-звон ему прощались все его предательства и измены и лишения, которые выносили другие по милости его пакостного отряда. Надо было что-то делать. Калашников — язва на фронте, и эта гнойная язва грозит сгноить, уничтожить весь фронт. Надо бить в сердце отряда, а первым делом в самую макушку — в бандита Калашникова. Но из Верного, из центра, он был недосягаем. Не было силы, которую смогли бы противопоставить силе калашниковцев. Так проходили дни, недели, месяцы…
Подошла и уж проходила весна девятнадцатого года. Этой весной прилетел в Семиречье летчик Шавров. Он прилетел из Ташкента. Летел над Курдаем, торопился скорее в центр области, был наслышан о грозных опасностях, о трудном положении; не хватало терпения гнать на почтовых, — летел, горел нетерпеливым, страстным ожиданьем окунуться в кипящую, бурную семиреченскую действительность. И как только прилетел, увидел разнобой, первым делом заключил (умный был человек), что объединить в одно целое части можно только в живом, быстром действии. Общее дело — видимое, чувствуемое, решаемое совместно — может спаять стальными узами единства. Это понял Шавров. И потому решил привести в движение разорванный фронт, здесь и там нащупав слабые места, щелкнув казачьи заслоны, ободрить, окрылить верою своих, заставить их встрепенуться, почувствовать свою силу, а там — марш на Черкасское, марш освобождать осажденных своих товарищей!
Создал Шавров реввоенсовет фронта.
Перестроил Шавров отряды в полки, придал частям законченную стройность, привел в единый вид, торопился вышибить самостийный хулиганский дух, заменить его сознательным отношением к делу, суровой, крепкой дисциплиной. Начал смело, уверенно, проявляя повсюду свежую мысль, обнажая крутую железную волю. Да не рассчитал. Забылся. Не учел того, что не с рабочими, не с беднотой крестьянской имеет дело, а с крепкими, сытыми мужичками, которые все еще держатся за таких подлецов, как Николай Калашников, которые в трудную минуту скорей его поддержат, а не тебя, железный летчик Шавров.
В самом деле — Калашников взбунтовал:
— Что за ревсоветы? Долой их, к черту! Что за полки? Не позволю отряд мой перестраивать в полк. Мы сами здесь боролись — сами будем бороться и наперед, не надо нам никаких ташкентских, московских учителей и командиров. А хлеба своего не дадим, так и знайте: пуда не дадим. Проваливай, наезжий! У нас обойдутся без тебя… Какой-то там Шавров нашелся… Сволочь, поди… Сам, говорят, из генералов и думает передать казакам наши молодецкие отряды… Что же это такое, братцы?.. За что же мы боролись, кровь