разрыва. Бр-р-р… Взор мой становится напряженным и устремленным вперед— только вперед, и больше никуда. Я уже не оглядываюсь назад, даже не смотрю по сторонам, смотрю только вперед, почти по прямой, туда, откуда несутся снаряды. Вот мы в полосе обстрела, в кольце разрывов, каждую минуту ожидая смерти, едем все дальше к цепям.
Мое состояние можно сравнить с туго-туго натянутой струной. Я весь — напряжение, весь — ожидание. Тут мне страшно — холодным, мрачным животным страхом. Это состояние продолжается до тех пор, пока не прекратится пальба или мы не уедем обратно из зоны обстрела. Свиста пули я уже не боюсь, во всяком случае захватывающего страха не испытываю. Но орудийные громы выводят меня из состояния равновесия и заставляют дрожать и мучиться, напрягаться до полного окостенения.
Мой командир бригады, Степан Исаич Крюков, отличный человек. За это недолгое время я успел его понять, оценить и полюбить. В кратких словах вся его биография сводится к следующему.
Сын богатого домовладельца из Таганрога, недоучка, пьянчужка в прошлом и трезвенник в настоящем, кадровый офицер в чине капитана — он за всю революцию ни разу ни в чем не был заподозрен, ни разу не покушался сделать советской власти какую-либо подлость и за хорошую работу имеет на руках целую кипу всяких отзывов и рекомендаций.
Мы с ним подружились быстро, как вообще быстро дружатся на позиции, под опасностью. Он отлично понимал принципы, по которым построена наша армия, нисколько не тяготился наличием «смотрителя»-комиссара и так поставил себя во всей работе, что я не мог им нахвалиться своему политическому начальству.
Уважаю я Крюкова и за то, что на позиции он чувствует себя совершенно так же, как в штабе бригады. Под орудийным огнем, когда всё ежится и прячется, Крюков держится с большим достоинством. И красноармейцы любят, тоже уважают его за это мужественное спокойствие. На позиции быть храбрым и мужественным — это значит уже наполовину завоевать любовь и уважение всех бойцов. Когда я разбираюсь в причинах, побуждающих его держаться так прекрасно и часто рисковать жизнью даже там, где можно бы и не рисковать, я недоумеваю, не понимаю побудительных стимулов. Казалось бы, ему, кадровому офицеру, человеку совершенно иной социальной среды — что ему до советской власти? Но нет, он рискует, часто и серьезно рискует. Зато каждый бой приносит ему новую славу и новую известность. А этим он дорожит. Мне не нравится в нем одно — способность все представлять в преувеличенном виде, фантазировать. Наскочит, например, на нас какой-нибудь неприятельский разъездишко, ну, немного пощиплет, подебоширит, пользуясь внезапностью, а потом, разумеется, ускачет. Дело пустяковое, о нем даже и говорить не стоит, так обыденно оно в боевой позиционной обстановке. А Крюков и этому делу спуску не дает: сейчас же его распишет, раскрасит, представит так, будто тучи неприятельской конницы окружили бригаду, но после жестоких и кровопролитных боев неприятель был разбит на-голову, рассеян и угнан из пределов бригады. И тут же непременно скажет и про свое руководство операцией, даже про личное участие… Ну — чорт его возьми! — хвастун, да и только! За это я его недолюбливаю, а во всем остальном — отличный, чудесный человек. Я однажды его спросил по-приятельски:
— Степан Исаич, — говорю, — что это у вас за странная манера все преувеличивать? Мне уж выговор был за четыре наши донесения. Оказывается, в бою под Хапиркой мы не восемь пулеметов отбили, а только один, и пленных забрали не четыреста, а только сорок человек… Про это из полка кто-то донес помимо нас, узнав, что сведения были посланы неточные. Ну, зачем вы меня тогда уверяли, что восемь? Я же знал, что восьми пулеметов мы не отбили, и писал исключительно из доверия к вам…
— Эх, вы, — говорит, — дитя, дитя малое. Да кто же это дает точные и правильные сведения? Если про себя не скажешь да не заявишь, так тебя никогда и не увидят…
Он посмеялся и как-то снисходительно, по-отечески похлопал меня по плечу. Я смутился и даже ощутил некоторую неловкость — не то от этого похлопывания, не то от своей наивности. С тех пор я никогда не забываю его простые и сильные слова:
«Если про себя не скажешь да не заявишь, так тебя никогда и не увидят».
Стужа. Начинается скверная, дождливая осень. Не люблю я ее — на душе невесело. Впрочем, может быть, это не от осени, а от чего-нибудь другого внутри у меня такая непролазная слякоть… Да, это, пожалуй, будет вернее… И я даже знаю — от чего: от лжи, которою я начинаю проникаться, которая начинает пронизывать все мои действия, все помыслы, все поступки. Во мне совершается какой-то страшный психологический сдвиг. Я не узнаю себя, я разлагаюсь и не протестую против своего разложения, не борюсь с ним. Очень жаль, что у меня так мало свободного времени и что так редко могу заносить свои беглые мысли в этот любимый дневник. Здесь нужно бы изо дня в день непрестанно наблюдать весь ужасный процесс моего гниения и подробно говорить про каждую деталь. Но не могу — времени нет. Отделываюсь только мазками, общими штрихами, которые раз или два в месяц сюда заношу. Я заразился неизлечимой, смертельной болезнью — честолюбием. Мне кажется даже, что я и не заразился, а только вызвал к жизни, пробудил ее, вечно дремавшую, вечно меня беспокоившую мучительную болезнь. В самом деле — я ведь так любил быть первым! Даже в ссылке, среди моих друзей, среди лучших из лучших, я тонко плел свою паутину, затягивал всех в золотые тенета своих ласк, своих обворожительных приемов, своих тонких и хитрых щедрот… Я был другом всем, я каждого ласково принимал и провожал, я каждому помогал чем мог, но знает ли кто, чем руководился я, когда делал все эти добрые дела? Был ли я чист в своих помыслах? Был ли я бескорыстен? Был ли искренен? Нет, нет и нет. Я все делал лишь для того, чтобы меня любили, хвалили, про меня говорили, мною восторгались. Непосредственности и бескорыстия не было. Я поступал как коммерсант и наживался на простоте, чистоте или недальновидности других. Но там был небольшой кружок, там было узко, негде было разгуляться моему честолюбию. И совершенно естественно, что оно не было заметно. Чем больше я вдумываюсь в свое прошлое, тем яснее вижу, что я всегда, с самого детства был непомерно честолюбивым, что болезнь моя теперь только ожила, распустилась пышным цветком, ибо нашла подходящую почву и обстановку. Правда, первые дни революции, те дни, когда я только-что воротился из ссылки, были днями абсолютно бескорыстных и чистых порывов. Я забыл о себе.
Я жил как бы вне себя самого, я был поглощен работой…
И до самого последнего времени, до встречи вот с этим Крюковым я никогда-никогда не бывал так всецело поглощен самим собою. А теперь! Какая дрянь у меня в душе! Как однообразны мои желанья, как скучен и мерзок стал я самому себе! Мои поступки пронизывает ложь. Это ново, и этого прежде я за собою не замечал. Я был выше лжи и никогда не достигал даже честолюбивых планов столь жалкой, дешевой ценой. Я уже не протестую больше против бессовестных измышлений, на которые так щедр мой прекрасный комбриг. Я раскусил его целиком и понимаю теперь отлично все его поступки. Я больше им не очарован, я только поражаюсь той простоте и прямоте, с которыми он пробивает себе дорогу кверху. Он — карьерист, а вместе с ним карьерист и я. Разница в том, что он в этом почти сознается открыто, а я все еще робею, стыжусь и краснею, как девушка. Он откровенно говорит, что может командовать целой армией, а не какой-нибудь бригадой, и это все ему необходимо делать так, чтобы таланты его были усмотрены. Для этой цели он употребляет все средства и главным образом — ложь. Я лгу вместе с ним. И так же, как он, охвачен величайшим самомнением, бесконечной верой в свои дарования. С другой стороны, я все пренебрежительней, все пристрастней отношусь к деяниям тех, которые стоят надо мною, вижу у них одни лишь ошибки, не замечаю крупных заслуг и еще больше убеждаюсь, что я, сам вот я тоже смогу руководить не одною бригадой, что я недооценен, что мне нужен больший размах и большее поле для работы. Мне уже хорошо и точно известно, что в армии знают обо мне как об одном из лучших комиссаров и что, следовательно, недалеко до перемены должности. О, проклятие, как стыдно мне об этом писать! И все-таки это живой и убийственный факт; я думаю о перемене должности, о повышении. Так, значит, я тоже карьерист? Фу ты, чорт, какая гадость! Только плюйся — не плюйся, а факт налицо — и меня перебороли темные инстинкты.,
Как все это вышло странно, словно по расписанию, словно чья-то воля руководила событиями. Я еще