обнаруживалась за все время революции, и этой симпатии, инстинктивному тяготению, следует придать особенное значение именно потому, что мною не было прочитано ни книг, ни брошюр порядочных, — я все узнавал лишь по текущей прессе. С другой стороны, постоянно читая книги, брошюры и газеты анархистов, поддаваясь порою их обаянию, — в минуты трезвого спокойного размышления я неизменно расценивал все прочитанное, как брехню, как доброе пожелание, как мечту. И никогда не верил всерьез тому, что там говорилось, не верил, но увлекался, в этом последнем каюсь.
Статья Бухарина, как некогда молебен в Лежневе, — явилась поворотным пунктом, сыграла решающее значение в истории моих сомнений и мытарств по пристаням революционных учений. Эти два учения — анархическое и марксистское— образно отразились в своих славных вождях — Бакунине и Марксе. Две львиные головы, два огромные ума. Один — бунтарь, разрушитель, неспособный органически на созидательную работу в ее простом, конкретном смысле. Другой — холодно-умный, осторожный аналитик исторических процессов. Его выводы непреложны и убийственны для каждого противопоставления. Там — бунт, здесь — борьба. И я, по природе своей склонный к бунтарству, поверил, что можно прожить одним этим качеством, одною своею нервозностью, одним устремлением к разрушению. Впрочем, здравый рассудок все время одергивал, а факты, нужды живой действительности ставили в тупик на каждом шагу и задавали убийственные, сокрушительные вопросы. Я старался примирить непримиримое: будучи анархистом, признавал на деле и власть, и насилие и угнетение наших классовых врагов. Это не вязалось с анархизмом, но иначе поступать я не мог. Я еще не созрел до того, чтобы стряхнуть с себя анархические иллюзии, я все еще верил, что это учение можно каким-либо образом приложить к жизни. Все оказалось плодом доверчивости моей мягкой души. Серьезного тут не было и вполне понятно, что я сразу впал в противоречие. Говорил, учил одному, а на деле выходило другое. Этому противоречию, этой невыносимой двойственности рано или поздно надо было положить конец. Этот конец теперь, видимо, положен. И положен невозвратно, решительно.
Когда Ярчук на собрании группы поставил прямо вопрос: «Так в чем же вы расходитесь, где линия, которая рассекла на две части дотоле единую группу? Есть ли нужда в расколе? — Когда вопрос был поставлен таким образом, — я почувствовал громадное затруднение, я не знал, что сказать. Да и что было говорить? Про свою близость, про свой контакт с большевиками? Но, ведь, линия раздела между синдикалистами и чистыми коммунистами проходит совсем по иному месту, по иной группе признаков. Я затруднялся отвечать, ибо, отвечая полностью, в открытую, чистоганом, я должен был отвергать не только форму, но и сущность учения, против которого инстинктивно уже протестовал. Я ухватился было за „Анархобольшевизм“, как окрестил мои убеждения т. Черняков, но, по размышлении, увидел, что это слово не имеет права гражданства. Один из товарищей взялся рассказать то, что произошло. Начал он издалека: „Дмитрий Андреевич был нашим вождем“ Мы ему верили, считались с ним, как ни с кем другим, и пользовались его помощью. Он нам читал, разъяснял, указывал… Все шло хорошо. Потом в Москве расстреляли, разгромили анархистов. Он был там в эти дни, а по приезде — сделал два публичных доклада. Там он пытался как бы оправдывать большевиков. С того времени мы ему перестали верить и стали относиться к нему без прежнего внимания. В группе что-то треснуло. Мы остались как бы одни, потому что ему больше уже не доверяли. Александр Яковлевич вышел, а сами разобраться мы не умели. Дм. Ан. во всем и всегда старался благожелательно относиться к большевикам. Мы этого не признавали. Он мало говорил про анархо-синдикализм и мы спервоначалу верили, что этому именно и учат анархо- синдикалисты. Но что же это за ученье? Поразмыслили мы и решили отойти от него. Отошли и стали считать себя анархистами-коммунистами, которые в газете „Анархия“ смело боролись с большевиками. Теперь же, после ваших слов, мы видим, что и анархо-синдикализм против большевизма, а потому мы снова будем синдикалистами…»
Товарищ на этом кончил. Стали каждого опрашивать — кто он. Мы с Зильбертом вышли. Муравчиков и Сидоров воздержались, остальные, человек двадцать, оказались анархо-синдикалистами-коммунистами. Едва ли они разобрались в этом.
Все тверже и тверже вступая на платформу марксизма, я уже не только не жалею о том, что был одно время в рядах анархистов, но, наоборот, радуюсь этому, с известной точки зрения. Я, видимо, навсегда уже стряхнул с себя обаяние всяких увлекательных теорий. Они меня уже не увлекут, не собьют. Желания останутся у меня в мечтах, в помыслах, а бороться, работать буду с фактами в руках, а не с иллюзиями и благопожеланиями.
Я побывал в рядах мечтателей, пожил с ними, поварился в их соку и вырвался оттуда, как ошалелый, чертыхаясь и проклиная. Когда оглянешься назад, — немножко смешно, немножко стыдно, а в общем, чувствуешь, что польза была. Хороший урок получил я от этих скитаний по партиям и группам. Интеллигент без классовой базы. Шараханье из стороны в сторону. Теперь прибило к мраморному, могучему берегу — скале. На нем построю я свою твердыню убеждений. Только теперь начинается сознательная моя работа, определенно классовая, твердая, уверенная, нещадная борьба с врагом. До сих пор она являлась плодом настроений и темперамента; отселе она будет еще, — и главнейшим образом, — плодом научно- обоснованной, смелой теории.
5 июля 1918 г.
Пришлось пару слов сказать Любимову. Он, конечно, обрадовался, когда узнал, что я перехожу к коммунистам. Я тотчас отправился в редакцию. К счастью мое заявление о выходе из группы анархистов не было еще отпечатано. Оно было такого содержания: «Заявляю о своем выходе из местной группы анархистов, так как не схожусь с группой по целому ряду крупнейших вопросов, главным образом, по вопросам об отношении к Советам и партии коммунистов-большевиков». Теперь, после того как мною было заявлено некоторым товарищам-большевикам о твердом желании войти в партию, не было нужды дальше таиться. Я воспользовался тем, что заявление еще не было отпечатано, и взамен ранее данного, дал новое, следующего содержания:
«Заявляю о своем выходе из группы анархистов и о вступлении в организацию коммунистов- большевиков».
Это заявление сегодня появится на страницах «Рабочего Края». Будут вопросы, насмешки, подозрения… все будет. Но раз твердо решившись, — я сделал свое. Были колебания, была неуверенность, но события, размышленья гнали меня неизбежно к берегу коммунизма. Не хватало только смелости заявить открыто. Теперь все кончено. Теперь Дм. Фурманов коммунист-большевик.
Чувствую еще некоторую растерянность, нетвердость, словно после оглушительного удара. Я еще не соображу всего разом, никак не взвешу, не обдумаю. Произошло ведь со мной событие колоссальной важности: я причастился того учения, которое не осмеливался назвать своим, выполняя его самым усердным образом в течение всей революции. Теперь я повеселел, сделалось легко, свободно. Войти с головой в новую среду я еще не могу, как-то робею. Я даже не смею еще назвать себя коммунистом- большевиком. Слишком ново, слишком торжественно, значительно.
Хочется работать, работать, работать. Откуда-то взялись новые силы, новая бодрость, огромное желание без устали трудиться.
8 июля 1918 г.
Вечером 6-го уехал в деревню, где был до утра 8-го. Но и там все мучили, терзали думы, — так ли, правильно ли сделал? Не ошибиться бы в чем… 8-го, тотчас же по приезде, пришлось проводить на фабрике митинг по поводу открытия детских столовых, на организацию которых необходимо было сделать с рабочих единовременное отчисление в размере полдневного заработка. Митинги по всем фабрикам были. Успех малый.
— Вы там сыты и руки греете около теплых-то мест, а нам только подавай, да подавай отчисления. Нет, уже, благодарим, мы и сами, без вас сумеем купить…
И море голов заволновалось. Женщины-пролетарки в большинстве своем голосовали за столовые. Вопрос был отвергнут. Между прочим, подали записку:
«Почему это вы перешли к большевикам? Подозрительно».