спутанные, мелко вьющиеся волосы напоминают дно лодки, покрытое серым мхом. Человек сидит неподвижно, единственный признак того, что он жив, — его тяжелое, свистящее дыхание (кажется, что это дыхание не раз должно преодолеть на своем пути заслоны мокроты, раздражения и слабости), которое мне уже довелось слышать сквозь щели входной двери.
Я нелепо бормочу: «Добрый вечер» — и сразу же настраиваюсь уйти, позабыв все и вся: Амиламию, подсчеты, следы от колес, неразгаданную тайну. Ведь появление этого старого астматика вполне оправдает мой побег. Я повторяю: «Добрый вечер», и сейчас это звучит как прощание. Черепашья маска морщится в жестокой усмешке: каждая частица этой плоти словно сделана из старой резины, из линялой истлевшей клеенки. Протянутая рука останавливает меня.
— Вальдивиа умер четыре года тому назад, — говорит он сдавленным, далеким голосом, запрятанным где-то внутри, голосом дряблым и писклявым.
Оказавшись во власти этой когтистой лапы, я понимаю, что притворяться уже нет смысла. Лица из воска и резины следят за мной молча, и поэтому я, несмотря ни на что, могу притвориться в последний раз, сделать вид, что разговариваю сам с собой, когда произношу только одно слово:
— Амиламия...
Да! Никто не станет теперь притворяться. Пальцы, впившиеся до боли в мое плечо, еще какой-то миг сохраняют свою силу, но тут же слабеют, разжимаются и вот уже беспомощные, дрожащие тянутся к восковой руке сеньоры, а она впервые за все это время выдает свою растерянность: плачет, глядя на меня глазами прибитой птицы, но сухие, судорожные всхлипы не нарушают стылой строгости ее лица. Вот оно что! Выходит, чудовища моего вымысла — всего-навсего два одиноких, заброшенных, несчастных существа, которые едва-едва могут справиться со своим волнением, вцепившись друг в друга с таким отчаянием, что мне делается не по себе от стыда. Мое распаленное воображение привело меня в эту пустую столовую, чтобы оскорбить сокровенную тайну двух людей, выброшенных из жизни в результате чего-то такого, о чем мне нельзя было ни спрашивать, ни говорить. Никогда не презирал я себя с такой силой! Никогда мне так не изменяли слова, исчезнувшие все разом! Ну, что теперь? Подойти к ним? Притронуться? Погладить по голове женщину? Извиниться за такую бестактность? Все это ни к чему... Я прячу в карман пиджака тетрадь с моими «подсчетами». Пропади они пропадом, нелепые находки моего детектива — журнал с комиксами, губная помада, надкушенный персик, следы колес, передник в синюю клеточку. Лучше не говорить ничего, а просто взять и уйти.
Но сквозь удушливое пыхтение я слышу писклявый голос:
— Вы ее знали?
«Знали». Этот глагол в прошедшем времени, которым они теперь пользуются каждодневно, разрушает все мои надежды. Вот и разгадка! «Вы ее знали?» Сколько же лет? Сколько же лет мир живет без Амиламии, сперва умершей и лишь вчера воскресшей в моей жалкой, бессильной памяти? Как давно эти серые вдумчивые глаза перестали удивляться, радоваться неизменному одиночеству тихого сада? И эти губы — складываться трубочкой или вдруг растягиваться с той торжественно-церемонной значительностью, с какой Амиламия узнавала и принимала все, что встретилось ей в ее жизни, конец которой она, должно быть, предчувствовала.
— Да, мы вместе играли в парке... Очень давно.
— Сколько ей было тогда лет? — спрашивает совсем погасшим голосом старик.
— Лет семь... Да, не больше семи.
Голос женщины устремляется ввысь, вслед за вскинутыми, словно в мольбе, руками.
— Какая она была, сеньор, расскажите, расскажите скорей.
Я закрываю глаза.
— Амиламия — это лишь мои воспоминания. Я себе могу представить ее только рядом с вещами, которые она приносила, трогала, находила в парке. Да... Вот сейчас я вижу, как она спускается с холма. Нет, неправда, что это всего-навсего маленький бугор с чахлой травой! Это был холм, поросший сочным клевером, и Амиламия, бегая взад и вперед, протоптала там дорожку и оттуда сверху махала мне рукой, а потом сбегала вниз под музыку, да, да, под музыку моих глаз, под яркие краски моего обоняния, вкус моего слуха, запахи моего осязания... моих видений... Вы меня слушаете? Она летела ко мне навстречу в белом платье, в своем передничке в синюю клетку... тем самым, что висит у вас наверху.
Они берут меня за руки, а глаза мои по-прежнему закрыты.
— Какая она была, сеньор, расскажите, расскажите...
— У Амиламии серые глаза, и цвет ее волос меняется в тени деревьев и в отсветах солнца...
Они ведут меня оба осторожно. Я слышу одышку старика и мерный шорох от креста, который раскачивается на животе женщины...
— Расскажите, расскажите, пожалуйста...
— Она часто прибегала ко мне в радостных слезах.
Я не открываю глаз. Теперь мы подымаемся... Две, пять, восемь, девять, двенадцать ступенек. Четыре руки подталкивают меня кверху.
— Она любила сидеть под эвкалиптом и сплетать косичкой тонкие прутья и иногда притворялась, что плачет, чтобы я не уходил...
Скрипят дверные петли. Запах убивает все сразу, он отгоняет любое ощущение, усаживается, как Великий Могол, на трон моего воображения, тяжелый, будто кованый сундук, пронизывающий, словно шелест шелковых занавесей, сверкающий, как мертвая звезда, изукрашенный наподобие турецкого скипетра. Руки меня отпускают. Но теперь я в плену тихого, настойчивого плача.
Медленно поднимаю веки: пусть сначала сетка моих ресниц, роговица моих глаз воспримет это крохотное помещение, задушенное битвой ароматов, испарений, осыпи краснеющих лепестков.
Цветы здесь так неожиданны, в них такая власть, что они кажутся живыми существами. Сколько нежности в азалиях, сколько смертельной тоски в лилиях, какая церковная торжественность в гардениях, до чего отвратительна приторность тубероз! Маленькая каморка без окон, освещенная раскаленными добела ногтями восковых свеч, протягивает к моему мозгу тонкие щупальца сухого воска и влажных цветов, и тогда я возвращаюсь наконец к жизни, становлюсь зрячим и вижу там, позади свечей, среди разбросанных цветов, горку из старых игрушек: разноцветные обручи, смятые мячи, похожие на подгнившие сливы, деревянные лошадки с выдерганной гривой, ролики, безволосые, безглазые куклы, медведи, из которых давно высыпались опилки, съеденные молью собачки, скакалки, стеклянные вазочки с ссохшимися конфетами, продырявленные резиновые гуси, ношеные туфельки, три колеса, нет — два, и вовсе не от велосипеда: два параллельных колеса, кожаные ботиночки с замшевой отделкой. А напротив — можно достать рукой — маленький гроб, поставленный на синие ящики, украшенные бумажными цветами. Это уже цветы жизни — гвоздики, подсолнухи, маки, тюльпаны, но как те цветы — цветы смерти, они тоже необходимы, нужны здесь, где настаивалось дурманящее прелое тепло, нависшее над посеребренным гробиком, в котором на черных шелковых простынях и белой атласной подушке покоилось ясное неподвижное лицо, обрамленное кружевами и подкрашенное розовой краской. Брови на этом лице нарисованы тончайшей кистью, веки сомкнуты, а настоящие густые ресницы отбрасывают тень на щеки — такие же пухлые, пышущие здоровьем, как и те, что я видел в парке. Губы серьезные, вытянутые трубочкой, точь-в-точь как в те дни, когда Амиламия притворялась рассерженной, чтобы я все бросил и играл в ее игры. Руки сложены на груди. Четки, такие же как и у матери, плотно обвиты вокруг шеи из папье- маше.
Старики со слезами на глазах опускаются на колени.
Я протягиваю руку и пальцами прикасаюсь к фарфоровому лицу подруги моего детства. Какие холодные глаза, брови, рот у куклы-королевы, которая властвует над всем, что заполняет эту обитель смерти. Фарфор, вата и папье-маше. «
Я отдергиваю руку от куклы-покойницы. На ее лице отпечатываются следы моих пальцев.
В моем желудке, вобравшем в себя чад восковых свечей и зловоние тубероз, поднимается тошнота. Я отворачиваюсь от куклы, от мертвой Амиламии. Сеньора дотрагивается до моего плеча. Глаза ее расширились, а голос по-прежнему ровный, безжизненный:
— Не приходите сюда больше, сеньор. Если вы действительно ее любили, никогда больше не приходите.