Она представляла себя каким-то временным жильцом в том чуждом мире, который создал из грязной земли ее супруг.
Ее душе были милы тенистый патио городского дома, яства на столе красного дерева, покрытом свежей льняной скатертью, звон раскрашенной вручную посуды и серебряных приборов, аромат
«…разрезанных груш, айвы, персикового компота…»
(«- Я знаю, вы пустили по миру дона Леона Лабастиду. Эти три домища в Пуэбле стоят состояние.
— Видите ли, Писарро, Лабастида не перестает просить займы и не интересуется процентами. Он сам затянул на себе петлю.
— Одно удовольствие смотреть, как гибнет старая аристократия. Но со мной подобного не случится. Я не такой олух, как этот Лабастида.
— Вы точно соблюдаете свои обязательства и не опережаете событий.
— Меня никто не сломит, Крус, клянусь вам».)
Дон Гамалиэль предчувствовал близкий конец и сам подготовил себе, продумав каждую мелочь, богатые похороны. Зять не смог отказать старику в требуемой тысяче звонких песо. Болезнь душила старика, в груди словно разбух и застыл огромный волдырь; легкие едва могли вбирать воздух, который тоненькой холодной струйкой процеживался сквозь мокроту и кровь.
«Да, я нужна ему только для удовлетворения страсти».
Дон Гамалиэль распорядился, чтобы катафалк был инкрустирован серебром, убран покрывалом из черного бархата и запряжен восьмеркой лошадей, украшенных серебряной упряжью и черными плюмажами. Старик велел вывезти себя в кресле на колесах из зала на балкон и смотрел, как лошади медленно тащили по улице — туда и сюда — катафалк перед его лихорадочно горящими глазами.
«Материнское чувство? Родила без радости, без боли».
Он приказал молодой супруге взять четыре больших золотых канделябра с комода и почистить: надо поставить их у тела во время отпевания и мессы. Попросил ее побрить покойника, потому что волосы растут еще несколько часов, — побрить шею и щеки, а усы и бороду немного подстричь. И надеть на него твердый жилет и фрак, а псу — дать яд.
«Молчалива и недвижна; из гордости».
Дон Гамалиэль оставил свои владения в наследство дочери, а зятя назначил управляющим, пользующимся всеми доходами. Об этом узнали лишь из завещания. С ней больной обращался совсем как с девочкой, выросшей на его глазах; никогда не упоминал ни о смерти сына, ни о том визите, о первом. Грозившая ему смерть, казалось, стала обстоятельством, которое заставляло смиренно забыть о неприятных фактах, обрести наконец потерянный покой.
«Но имею ли я право отвергать его любовь, если вдруг она настоящая?»
За два дня до смерти старик покинул кресло на колесах и слег в постель. Обложенный подушками, он полулежал, все такой же прямой и осанистый, подняв голову с орлиным носом и шелковистой бородой. Иногда протягивал руку — тут ли дочь? Пес скулил под кроватью. Наконец резко очерченные губы свело судорогой ужаса, и рука больше не протянулась. Застыла на груди. Она сидела рядом, уставившись на эту руку. Впервые в жизни перед ней предстала смерть. Мать умерла, когда она была совсем маленькой. Гонсало умер где-то далеко.
«Вот вечный покой. Так близко. Вот рука, совсем не подвижная».
Немногие семейства сопровождали величавый катафалк в храм святого Франсиско и затем на кладбище. Наверное, боялись встретить ее супруга. Дом в Пуэбле Он приказал сдать в наем.
«Так и осталась совсем одна. Ребенок не заполнил пустоты. Лоренсо не заполнил меня. Нет. Интересно, какой была бы моя жизнь с тем, другим — та жизнь, которую сломал этот».
(«- Старый Писарро целый день сидит с ружьем в руках у ворот своей асьенды. Только и остались у него одни ворота.
— Да, Вентура. Одни ворота.
— И несколько парней остались. Говорят — нам все нипочем, мы будем с ним до самой смерти.
— Хорошо, Вентура. Запомни их лица».)
Однажды вечером она заметила, что исподтишка наблюдает за ним, сама того не желая, невольно изменяя обычному равнодушию прежних лет. В мрачные часы сумерек ее глаза следили за его глазами, за размеренными движениями мужа, который вытягивал ноги на кожаном табурете или склонялся над старым камином и разжигал огонь в холодные деревенские вечера.
«Ах, наверное, у меня был очень жалкий взгляд, полный беспокойства и сострадания к себе самой, искавший ответа. Да, потому что я не могла побороть тоску и чувство беззащитности после смерти отца. Я думала, новые чувства овладели мной одной…»
Она не подозревала, что и другой человек тоже стал смотреть на нее иначе — умиротворенно и доверчиво, — словно давая понять ей, что тяжелые времена прошли.
(«- Теперь, хозяин, все ждут, когда вы их наделите землей дона Писарро.
— Скажи им, пусть потерпят. Сами видят, что Писарро еще не сдался. Скажи, чтобы не выпускали из рук винтовки — на случай, если старик со мной схватится. Как только дело утрясется, наделю их землей.
— Я-то вас не выдам. Я-то знаю, что хорошую землю дона Писарро вы запродаете переселенцам и покупаете участки там, в Пуэбле.
— Мелкие собственники дадут работу и крестьянам, Вентура. Вот возьми это и не беспокойся.
— Спасибо, дон Артемио. Вы ведь знаете, я…»)
И теперь, уверенный, что фундамент благополучия заложен, этот человек готов был показать ей, что его сила может послужить и счастью. В тот вечер, когда их глаза наконец встретились и они секунду смотрели друг на друга с молчаливым вниманием, она подумала впервые за долгие месяцы — а хороша ли упряжь его лошади? — и дотронулась рукой до его темных волос на затылке.
«…А Он улыбался мне, стоя около камина, с такой… с такой теплотой… Имею ли я право отказывать себе в возможном счастье?..»
(«- Скажи, чтобы вернули мне винтовки, Вентура. Они им больше не нужны. Теперь у каждого есть своя парцелла, а все крупные участки принадлежат мне или людям, от меня зависящим. Уже нечего бояться.
— Ясное дело, хозяин. Они со всем согласны и говорят вам спасибо за помощь. Некоторые-то зарятся на большее, но сейчас они опять со всем согласны и говорят — хуже, если совсем ничего не иметь.
— Отбери человек десять — двенадцать надежных парней и дай им винтовки. Надо успокаивать недовольных — и с той и с другой стороны».)
«А потом душу мою наполнила злоба. Я пришла сама… И мне понравилось! Какой стыд».
Он хотел вычеркнуть из памяти самое начало и любить, не вспоминая о событиях, заставивших ее выйти за него замуж. Лежа рядом с женой, Он молчаливо просил — она это знала, — чтобы их переплетенные пальцы значили больше, чем просто ее чувственный отклик.
«Может быть, тот человек дал бы мне что-то большее, не знаю. Я знаю только любовь своего мужа, вернее, его жадную страсть — словно Он умер бы, если бы я ему не ответила…»
Он упрекал себя, думая о том, что обстоятельства против него. Как заставить ее поверить, что она полюбилась ему в тот самый момент, когда Он впервые увидел ее на улице Пуэблы?
«И когда мы разъединяемся, когда засыпаем, когда начинаем наш новый день, я не могу, не могу заставить себя протянуть ему руку, наполнить день любовью ночи».
И тем не менее Он должен был молчать: первое объяснение повлекло бы за собой следующее, и все неизбежно привело бы к одному дню и к одному месту, к одной тюремной камере, к одной октябрьской ночи. Чтобы избежать возвращения к прошлому, надо заставить ее привязаться без слов; плоть и ласки должны сказать все без слов. Но тут же его одолевало сомнение иного рода. Поймет ли эта девочка то, что Он хотел сказать ей, заключая в объятия? Сумеет ли она оценить истинный смысл ласк? Не слишком ли горяч, подражателен, механичен ее ответный чувственный порыв? Не терялась ли в этом инстинктивном самопроявлении женщины надежда на истинное взаимопонимание?
«…А я так отвечала ему из робости. Или из желания поверить, что эта любовь в темноте была действительно чем-то особенным».