реки.
Нет, надо уберечь его от сложных задач, от мучительной необходимости принимать решения, скажет себе Каталина, думая о том, что Ты вначале сам невольно помог ей своим невмешательством. Ты ведь принадлежал к другому миру, миру труда и силы, с чем она впервые столкнулась, когда Ты завладел землями дона Гамалиэля, позволив ребенку остаться в мире полутемных спален, во власти почти неощутимых ограничений и нежных наставлений, в тепличной обстановке, которую она создала своим молитвенным шепотом и ханжеским смирением.
Кобыла Лоренсо свернет с тропинки и поскачет в чащу леса, наперерез течению реки. Поднятая рука юноши укажет на восток, где показалось солнце, на лагуну, отделенную от моря песчаной отмелью. Ты закроешь глаза, снова почувствовав, как горячий пар конского дыхания овевает лицо, а прохладная тень ложится на голову. Ты опустишь Поводья и будешь тихо покачиваться во влажном от пота седле. Под твоими сомкнутыми веками свет и тень сольются в радужное пятно, из которого вырастет синий силуэт молодой и сильной фигуры. В то утро Ты проснешься, как всегда, с чувством радостного ожидания. «Я всегда подставляла вторую щеку, — будет повторять, обняв ребенка, Каталина. — Всегда, всегда я все терпела только ради тебя», а Ты будешь любить эти удивленные детские глаза, которые вопросительно взглянут на мать. «Когда-нибудь я тебе расскажу…» Нет, Ты не совершишь ошибки, отправив Лоренсо в Кокуйю с двенадцати лет; нет, не совершишь. Только для него Ты купишь землю, перестроишь асьенду и оставишь его там. Юный хозяин, для которого главное — заботы об урожае, верховая езда и охота, плавание и рыбная ловля. Ты увидишь его издали верхом на лошади и скажешь: это живой образ твоей молодости. Стройный, сильный, смуглый юноша с зелеными глазами над широкими скулами. Ты вдохнешь гнилостный запах речного ила. «Когда-нибудь я тебе расскажу… Твой отец, твой отец, Лоренсо…» Вы вместе спешитесь среди колышущихся трав морского берега. Лошади, почувствовав свободу, опустят головы, лизнут воду лизнут друг друга мокрыми языками. А потом неторопливо потрусят куда-то, раздвигая высокие травы, потряхивая гриками и раскидывая хлопья морской пены, золотясь в блеске солнца и воды. Лоренсо положит руку тебе на плечо. «Твой отец, твой отец, Лоренсо… Лоренсо, ты действительно любишь нашего Господа Бога? Ты веришь тому, чему я тебя учила? Ты знаешь, что церковь — это воплощение господне на земле, а священники — посланцы божии? Ты веришь?» Лоренсо положит руку тебе на плечо. Вы посмотрите друг другу в глаза и улыбнетесь. Ты обнимешь Лоренсо за шею, сын легонько толкнет тебя в бок; Ты, смеясь, взъерошишь ему волосы; вы схватитесь, шутливо, но яростно и самозабвенно; покатитесь по траве, задыхаясь и смеясь… «Боже мой! Почему я спрашиваю об этом у тебя? Ведь я не имею права, не имею никакого права… Я не знаю, святые угодники… святые мученики… Ты думаешь, что можно простить?.. Не знаю, зачем я тебя спрашиваю…» Вернутся лошади, усталые, как и вы сами, и вы поведете их, взяв под уздцы, по песчаной косе, уходящей в море, в открытое море, Лоренсо, Артемио, в открытое море, куда ринется смелый Лоренсо — прямо на волны, пляшущие вокруг него, в зеленое тропическое море, которое не оставит на нем сухой нитки. Вот оно — море, оберегаемое низко парящими чайками, лениво лижущее берег; море, которое Ты зачерпнешь в ладони и поднесешь к губам; море, имеющее вкус горького пива, пахнущее дыней, гуанабаной, гуайябой, айвой и земляникой. Рыбаки потащат свои тяжелые сети по песку, вы подойдете к ним, станете вместе ними вскрывать раковинки устриц и лакомиться крабами и креветками. А Каталина, одна, будет стараться сомкнуть глаза и заснуть, будет ждать возвращения мальчика, которого она не видит уже два года — с тех пор, как ему исполнилось пятнадцать. А Лоренсо, взломав множество маленьких розовых панцирей креветок и поблагодарив рыбаков за ломтики лимона, спросит тебя, не знаешь ли Ты, какова земля там, за морем; ведь земля, наверное, всюду одинакова и только море — разное. Ты ему расскажешь про острова. Лоренсо скажет, что на море бывает очень много удивительного и, если мы живем возле него, мы сами должны стать сильнее, лучше. А Ты, лежа на песке и слушая бренчание рыбаков на самодельной гитаре, очень захочешь объяснить ему, что прожитые годы слишком изломали тебя, чтобы начинать все сначала или, напротив, чтобы мешать чему-то совсем новому и молодому. Под дымчатым солнцем рассвета, под расплавленным солнцем полудня, на черных тропах, рядом с этим таким спокойным морем, гладким и зеленым, перед тобой маячил хотя и нереальный, но зримый призрак… Нет, не истина потерянных возможностей тебя так встревожит и заставит вернуться в Кокуйю, держа Лоренсо за руку, а нечто более тяжелое — скажешь Ты себе, закрыв глаза, ощущая вкус креветок во рту и еще слыша звуки веракрусской гитары, терявшиеся в величии вечера. Нечто более тяжелое: желание высказать свои мысли, свои молчаливые думы. Но хотя тебе захочется многое рассказать сыну, Ты не решишься: он должен все понять сам. И Ты услышишь, как он поймет: он встанет на колени лицом к морю, протянет растопыренные пальцы рук к сумрачному, внезапно потемневшему небу и скажет: «Через десять дней отплывает судно, я уже купил билет». Только небо да руки Лоренсо, подставленные под первые капли дождя, словно просящие милостыню: «Разве ты, папа, не сделал бы то же самое? Ты ведь не остался дома. Верю ли я в Бога? Не знаю. Ты привез меня сюда и научил всему этому. Я как будто снова переживаю твою жизнь, ты меня понимаешь?» — «Да». — «Существует фронт. Сейчас, наверное, это единственный фронт. Я поеду туда… в Испанию…»
Ох, какая боль, ох… Как захочется подняться, убежать, забыть боль в движении, в работе, в криках, в распоряжениях. Но тебя не пустят, схватят за руки, заставят лежать спокойно, заставят продолжать воспоминания, а Ты не захочешь, ох, не захочешь. Ты ведь вспоминал только свои дни и не хочешь думать об одном дне, который более принадлежит тебе, чем какой-либо другой, потому что это единственный день, когда кто-то будет жить для тебя, единственный день, который Ты вспомнишь во имя кого-то, короткий и страшный, день белых тополей, Артемио, — день твоего сына, и твой день, и твоя жизнь… ох…
* * *
(3 февраля 1939 г.)
Он стоял на плоской крыше, держа в руках винтовку, и вспоминал, как с отцом ездил охотиться к лагуне. А эта вот винтовка ржавая и для охоты не годится. С крыши был виден фасад монастыря. Сохранились лишь стены — как пустая скорлупа: ни полов, ни потолков. Нутро разворотили бомбы. В развалинах кое-где торчали обломки старинной мебели.
По улице шли гуськом две одетые в черное женщины с узлами в руках и мужчина в белоснежном воротничке.
Шли они крадучись, переглядываясь, прижимаясь к стене; сразу видно — не наши.
— Эй вы! На другой тротуар!
Он окликнул их с крыши. Мужчина поднял голову и зажмурился: ослепило солнце, вспыхнувшее в стеклах очков. Он махнул прохожим рукой, веля пересечь улицу — фасад мог рухнуть в любую минуту. Те перешли на противоположную сторону. Издали было слышно, как била фашистская артиллерия — глухие взрывы в черных ущельях чередовались со свистом рассекавших воздух снарядов. Он сел на мешок с песком. Рядом был Мигель, не отрывавшийся от пулемета. С крыши виднелись пустынные улицы городка, изрытые воронками, заваленные упавшими телеграфными столбами с обрывками проводов; доносилось несмолкаемое эхо орудийной стрельбы и одиночных — трах-тах! — ружейных выстрелов. Поблескивали сухие холодные плиты мостовой. Только фасад древнего храма стоял во весь рост на этой улице.
— У нас осталась одна пулеметная лента, — сказал Он Мигелю, и Мигель ответил: — Подождем до вечера. А тогда…
Они прислонились к стене и закурили. Мигель закутался шарфом по самую рыжую бороду. Там, вдали — заснеженные горы. Хотя светило солнце, снега навалило много. Утром сьерра видна отчетливо и словно приближается. А к вечеру — опять отступает и уже не различить тропы и сосны на ее склонах. С наступлением темноты горы превратятся в далекую лиловую кайму.
Был полдень; Мигель взглянул на солнце, сощурился и сказал:
— Если бы не пушки и не ружейная трескотня, можно подумать, что сейчас мирное время. Хороши зимние деньки. Посмотри-ка, сколько снега.
Он поглядел на глубокие белые морщинки, сбегавшие с век Мигеля на небритые щеки. Эти морщинки