— Знаешь, раньше это было очень мило. А теперь нам не о чем говорить. Ходим и молчим.
— Да?
— С тех пор, как он… Асунсьон, как он это узнал? Он заговорил со мной об Аделине, сказал, что я ее оставил.
— Ты же обещал никогда о ней не упоминать!
— Да я и не говорил… Не понимаю, откуда он узнал. Но это ты виновата. Зачем я ее оставил? Ты, ты виновата.
Снаружи щебечут птицы, новые гнезда лепятся к пышным весенним ясеням, старухи, волоча ноги, выходят из церкви св. Роха, торговки фруктами и сластями расхваливают свой товар. Молча похаживает по карнизу дома предков султаноподобный петух, властитель покорного ему курятника. Гребень его топорщится, как нарядный плащ тореро.
— …а мне так нужен этот мальчик, Асунсьон. Пойми, у меня же ничего другого не осталось.
Хайме у себя в спальне нежит и лелеет целительную тишину; глотая слезы, он говорит себе слова оскорбленного подростка, даже обдумывает планы побега и бунта. В окно спальни стучит костяшками пальцев Асунсьон. Завтрак кончился. Дон Хорхе Балькарсель уже уселся в кожаное кресло у себя в кабинете, утверждая свою власть над слабыми и свою угодливость перед сильными. Родольфо Себальос открыл старый магазин напротив храма св. Диего и готовится развернуть рулон ткани. Опять стук в окно, входит бледная женщина с тревожным взглядом, волосы стянуты в узел, одета в черное. Она пришла, чтобы Хайме выказал ей свою любовь, и он это знает. Пришла требовать, чтобы он отдал ей юное свое одиночество, ей или никому. Мальчик неподвижно сидит на узкой кровати. Асунсьон притрагивается к нему рукой.
— Не огорчайся. Дядя, конечно, немного строг. Но он думает только о твоем благе.
И так как мальчик не знает, что ответить, она прибавляет:
— Он хочет, чтобы ты был честным, целомудренным, как он и как все наши предки. Ведь ты уже почти мужчина, не правда ли? А мужчины подвергаются многим опасностям. Твой дядя и я, мы хотим уберечь тебя от страданий. Хотим помочь тебе своим опытом.
Асунсьон со вздохом складывает руки.
— Скоро ты почувствуешь… желание узнать женщин. Прошу тебя, имей терпение, подожди, пока сможешь основать честную, христианскую семью. Шесть-семь лет — это не так уж много, правда? Твой дядя и я, мы поможем тебе найти хорошую девушку. Вспомни об ошибке твоего отца…
— Какой? — с внезапной болью спросил Хайме.
— Твоя мать была женщиной не нашего круга…
— А я — какого круга? — спросил Хайме с гримасой отвращения, которое вызвала в нем эта ложь, произнесенная с такой убежденностью. Тетка выпрямилась, приняв обычную свою позу, позу, унаследованную от чопорной Гильермины.
— Ты — Себальос. Себальосы всегда были образцом благородства, порядочности…
Обернись Хайме к ней лицом, тетка бы прочитала в глазах племянника грустную насмешку.
— Порядочную женщину трудней найти, чем иголку в стоге сена, — сентенциозно произнесла тетка. — Поэтому ты должен довериться той женщине, которую твой дядя и я выберем для тебя, когда придет время. Ты должен беречь свою чистоту, как сокровище, для матери твоих детей. Другие женщины… — тут донья Асунсьон, побледнев, запнулась, — другие женщины могут заразить неизлечимыми болезнями… или будут гнаться за твоими деньгами…
Она опять остановилась в волнении и обняла мальчика, который, о чем она и не подозревала, делал из ее наставлений выводы, весьма далекие от тех, какие она хотела ему внушить.
— Но я не это хотела сказать. Постарайся понять меня, это все для твоего блага, — бормотала Асунсьон, гладя голову Хайме. — Мы хотим уберечь тебя от опасностей и заблуждений юности. Ты очень добрый мальчик, тебе следовало бы не так доверять жизни. Люди не добры. Но у тебя всегда буду я, чтобы дать совет! Ни одна женщина не будет любить тебя так, как твоя мама Асунсьон.
И Хайме, чувствуя на себе ласковую женскую руку, впервые, даже не думая, что говорит, сказал «да, тетя» той, которую всегда называл «мамой». Возможно, он ощутил тот странный трепет, ту смесь радости и горя, с которыми Асунсьон приняла его слова. Но если даже не этот трепет, то сама чистота нетронутой ее любви дала ему почувствовать, что Асунсьон хочет его иметь для себя, что она любит его как женщина. То было внезапное прозрение, которое он не смог бы выразить словами и которое открылось и ей в мягком, уклончивом движении племянника; он встал и подошел к расписному умывальнику освежить лицо. Хайме был смущен, и из смутного этого удивления едва пробивалась легкая жалость к женщине, вынужденной таким образом добиваться крох любви, которой ей не дал ни один мужчина.
Асунсьон потрогала свои жирные от крема щеки и глубоко запавшие глаза. Нет, зачем об этом думать, ей было приятней верить, что кожа ее все еще свежа; но она ничего не могла сказать о самых тайных своих желаниях, настолько тайных, что даже в безмолвии сна плотный туман скрывал их от ее воображения и еще другая черная завеса наплывала на этот туман, пока желание не исчезало, даже не дойдя до сознания, удушенное где-то в месте солнечного сплетения, в самом глухом тайнике немой плоти. Эти покровы безмолвия с каждым разом оттесняли все дальше, все глубже в темную бездну изначальных импульсов подлинный голос Асунсьон, меж тем как ее лживые уста в бессознательном защитном рефлексе произносили совсем иные слова. Она вынула платочек и провела им у носа.
— Твой дядя прав. Ты не должен больше встречаться с этим мальчиком. Люди об этом говорят. Просто неприлично, чтобы два мальчика из таких различных общественных кругов ходили все время вместе. Обещай мне, что ты больше не будешь видеться с этим Хуаном Мануэлем.
Хуан Мануэль был молодой индеец небольшого роста, с замедленными движениями. Глубокие и чистые его глаза глядели чуть удивленно, словно открывали все впервые. Казалось, эти глаза никогда не озаряла мысль. Казалось, в них проникает только интуиция. Вот он, стоя на улице, спускающейся к саду Морелоса, поднял глаза к круглому окошку каретного сарая и тихо свистит: «Фью!» Маленькая фигурка в бумажных брюках и белой сорочке, ноги в желтых ботинках, лицо задрано кверху, рукой он прижимает к себе тетрадь и пачку книг. Четыре года назад местные власти отобрали из сельских школ одного ученика, чтобы дать ему стипендию для продолжения занятий — в школе второй ступени и на подготовительном факультете. Лоренсо оставил деревню, ее коз и бурые хижины и перебрался в столицу штата. Жил он в пансионе, в комнатке два на три, и по вечерам работал в железнодорожной мастерской в Ирапуато. Этот заработок пополнял его бюджет и шел на покупку книг. Крохотная каморка в пансионе прямо трещала от книг, громоздившихся целыми башнями. Прилежный и настойчивый, Лоренсо пожирал свои томики по ночам при свете маленькой лампочки, висевшей на длинном шнуре. Каждый месяц он покупал один том из серии «Испанские классики» и быстро, за две ночи, прочитывал. Испанский его язык был, пожалуй, чересчур правильным, это был чужой язык, выученный сознательно. Из-за замедленной, как и его движения, речи Лоренсо казался тем, кто его знал не слишком близко — в школе, на месте работы, в пансионе, — пареньком неглупым, но и не блестящим, просто не таким, как другие. Его манера говорить и наружность вызывали у всех немного странное чувство. Настойчивая учеба дома делала его на людях несколько неотесанным той природной и здоровой неотесанностью, которую не могли скрыть мягкие манеры человека индейской расы, переселившегося в город. На небольшом торсе была посажена крупная голова, и никакими снадобьями, которые составлял сам юный студент, ему не удавалось укротить буйную копну жестких волос, похожую на ощетинившийся кактус. Несмотря на все это, никто бы не сказал, что Хуан Мануэль некрасив. Его удивленные, открытые на мир глаза, светящиеся тайной радостью, озаряли лицо, в котором читались воля и духовная энергия. Как невыразимо изящны были простые жесты Хуана Мануэля! Какое невольное почтение внушала его бесхитростная естественность! Несомненно, эти качества и спасли его от обычного у учащихся на подготовительном отношения к деревенским.
Каждую субботу по вечерам — как и в этот вечер — Хуан Мануэль бродил с Хайме по улицам и площадям Гуанахуато. «Рай, закрытый для многих», — таким виделся юному Лоренсо город Гуанахуато, небольшое прибежище множества людей, город, где так приятно ходить не спеша и разговаривать, волшебный город с каменными лабиринтами и меняющимися на протяжении дня и ночи красками. Такова была академия, в которой пробуждался разум двух друзей. Да и есть ли иная начальная и истинная школа раскрытия личности, чем долгие и почти безмолвные прогулки с другом отрочества, первым, кто относится к тебе как к мужчине, кто слушает тебя, первым, с кем ты делишься впечатлениями от прочитанного,