Но Хайме не слышал дядиных слов. Лежа ничком на постели, с бессильно повисшими руками, все в той же сорочке и тех же брюках, перепачканных маслом, он чувствовал, что свинцовый ком в горле расплавляется и кипящей лавой растекается по жилам. Он уже не мог стерпеть этой муки, этой ненависти, этого страшного знания. Впившись ногтями в матрац, он всхлипывал, думая об Эсекиеле Суно и об Аделине Лопес. Нет, объяснение веры не в словах Библии, а в этих двух именах, в этих двух людях, которые испытали конкретное зло, причиненное вот этими конкретными людьми, составлявшими его семью. Еженедельное причастие, ежедневная вечерняя молитва, девятидневные моления, и службы, и процессии: Родольфо, Асунсьон, дядя Балькарсель, все в черном, глаза полны набожного самодовольства, они стоят на коленях в церкви, открывают рты, чтобы проглотить облатку. А Эсекиель? А Аделина?

— Но ведь ты не один. Вот в чем штука-то. В том, что ты не один.

— Мне этого не надо. Я прихожу сюда, чтобы спасать вас…

Стены повторяли эти слова. Кусочек мира, видневшийся за окном, которое он, встав с постели, открыл, повторял эти слова. Если бы на этой узюсенькой улочке вдруг оказался какой-нибудь прохожий, он повторял бы эти слова. Слова Эсекиеля и Аделины были единственными словами на свете, которые что-то значили для Хайме.

Он снова повалился на кровать. Прислуга принесла поднос с хлебом и водой и кусочком паточного сахара, посланного теткой. Балькарсель запретил Родольфо и Асунсьон заходить в его комнату. Хайме обмакнул хлеб в воду, проглотил его, не жуя, и уткнулся лицом в подушку. Проходили часы — временами из его головы улетучивались все образы, а временами слова и лица неслись перед ним в безудержном галопе. Глаза его вдруг вспыхивали страстным желанием, чтобы какой-нибудь катаклизм неумолимо обрушился на весь Гуанахуато, чтобы молния обратила в пепел дом Себальосов. Кретин, христианин, кретин, христианин — наверно, уже настало утро, потому и светятся задернутые шторы. Хайме пробудился после бессонной, мучительной ночи, бормоча бессвязные слова. Кретин, христианин — а что, если он с ними поговорит? Сумеет ли он заставить понять себя? Сможет ли что-то им объяснить? «Да ты уже теперь мужчина», — сказал ему Эсекиель Суно. Больше никто этого не знал и этому не верил. Быть мужчиной — вот вторая мучившая его мысль. Сбежать из дому. Полюбить женщину. Найти сокровище. Вернуться и отомстить. Быть мужчиной…

В спальне становится жарко. Мальчик думает о смерти, ему кажется, что смерть тех, кого не любят, должна быть кроткой, умиротворенной; он воображает себе мать мертвой — кроткой и умиротворенной в своем спокойствии. Шумы дня становятся все громче. Бубенцы, крики уличных торговцев, далекие автомашины. Хорошо пророчествовал о вас, лицемерах, Исаия, как написано: люди сии чтут Меня устами; сердце же их далеко отстоит от Меня. Но тщетно чтут Меня, уча учениям, заповедям человеческим. Ибо вы, оставив заповедь Божию, держитесь предания человеческого.

Опять входит прислуга. Хайме отдает ей вонючий ночной сосуд. Босой, ходит он по комнате. Отважился даже задернуть шторы. Слова Писания гремят в его голодном мозгу: Они оскорбляют Тебя, Господи, оскорбляют, когда предают мужчину или когда бросают женщину; оскорбляют, когда продают или унижают другого человека, дабы самим не быть проданными или униженными; оскорбляют, потому что Ты обещал, что жертва Твоя будет не напрасна; они оскорбляют Тебя, Господи. Тихие послеполуденные часы. Весь город предается отдыху. Хайме закрывает глаза, но пустой, съежившийся желудок не дает уснуть. Когда становится темно, он отдергивает шторы и тщетно взывает к небесам. Навязчивая бредовая идея — на далекой черте горизонта он все ищет человека, который должен ему ответить. Для чего род сей требует знамения? Истинно говорю вам: не дастся роду сему знамение. Нет, Господи, дай мне знамение, чтобы я знал, что не одинок. Иов подождал и узрел Господа.

Помочившись, Хайме опять бросается на постель.

Когда он проснулся, то заметил, что у него впервые появилась борода — это уже не те отдельные длинные волоски, которые он отрезал ножницами. Особенно под нижней губою. Он встает и смотрится в зеркало. Как часто он смотрел на себя в зеркало с тех пор, как ему исполнилось тринадцать! Как завораживает его это лицо другого человека! Что там, за этими печальными глазами? Почему так трепещет тонкая шея? Почему он чувствует себя таким одиноким?

— Ну что, урок пошел на пользу? — спрашивает дядя Балькарсель злобно наблюдая за мальчиком, углубившимся в созерцание своего лица. Хайме вздрогнул, рука его хватает ножницы и судорожно дернувшись, поднимает их. Дядя смотрит невозмутимо.

— Не сомневаюсь, что ты хотел бы меня убить. С каждым днем все больше раскрывается твоя порочная натура.

Хайме выпускает ножницы.

Стройная нервная фигурка, и рядом другая — угловатая, самодовольная. Молча смотрят они друг на друга. Из окна пахнет утром, свет потоком заливает комнату, в центре оконной рамы — солнце. На площадях покачиваются лавры. На улицах поливают из бочек торцовые мостовые. Звуки пилы в мастерской краснодеревщика, колокольчик осла, развозящего молоко, крик точильщика, шаги идущих к обедне в храм св. Роха — вот ближайшие шумы. За своей спиной Хайме слышит жизнь мира.

Засунув большие пальцы в карманы жилета. Балькарсель похлопывает себя по животу.

— Так скажешь ты мне наконец, куда ты ходил в субботу вечером?

— Да вы и так знаете, ведь сеньорита Паскуалина, эта сова, приходила сюда?

— Ты же, разумеется, не гулял всю ночь по улицам со своим лохматым дружком?

— Нет. В ту ночь я занимался выяснением, кто вы и кто мой отец… Господи, мой папа… как он мог?

В холодных глазах Балькарселя едва заметное недоумение, взятая им личина велит ему оставаться бесстрастным, что бы там ни болтал этот мальчишка.

— Я никогда не любил говорить о неприятных вещах. Хайме. Борьба за существование слишком трудна, чтобы я еще и дома поднимал неприятные темы. Но раз уж ты, я вижу, так разволновался, решительно лучше, пожалуй, объясниться начистоту. Я уверен, то, что я должен тебе сказать, гораздо более серьезно, чем то, что можешь сказать ты.

Хайме хочется говорить громко, но голос отказывает, и он шепчет:

— Вы предали Эсекиеля Суно… вы позволили, чтобы мою мать выгнали на улицу… вы только рассуждаете о высокой морали — все это пустая болтовня! Вы и все в этом доме только без конца рассуждаете о религии, а делаете все наоборот…

— Я воспользовался этими днями, чтобы побеседовать с падре Лансагортой во-первых, а затем с падре Обрегоном. Решительно не тебе говорить о морали и религии. Ты удивлен? Погоди, вот вырастешь, тогда поблагодаришь за то, что кто-то опекал тебя. Присядь, ты весь — прямо клубок нервов. Да, тебе с детства нравилось корчить из себя блаженного.

Когда он сел на кровать, солнце светило ему в затылок. Как быстро оно восходит! Балькарсель расхаживал перед Хайме, играя цепочкой часов: тихо скрипели лакированные туфли.

— Причина твоего поведения мне совершенно ясна. Ты — развращенный мальчик и, побоявшись сознаться в своих грехах перестал ходить к падре Лансагорте.

Балькарсель остановился, самодовольно взглянул на племянника и, заложив руки за спину, приблизил к нему лицо.

— Падре Обрегон мне сказал, что у него ты ни разу не исповедался…

— Почему вас интересуют только грехи? — возвысил голос Хайме. — Почему вас не интересуют достоинства людей? — сказал он, отодвигаясь от Балькарселя в угол кровати.

— Грехи! Достоинства! Циник! Ты осквернил тело Христово ты ходил к причастию, не исповедавшись. Ты — трусливый щенок и святотатец. Да-с. святотатец!

— А предать человека — это как называется, дядя?

— Нам больше не о чем разговаривать…

— И выгнать мою мать на улицу, чтобы она ходила с девками и…

— Замолчи, болван! Терпенью моему пришел конец! Напрасно было все воспитание — волк только в лес смотрит. Беглые бродяги, продажные девки — вот кто тебе дорог. Так.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату