наберитесь терпения, вы — не новичок.
Я не взорвался, не стал вопить о беззаконии. В самом деле, проводится продуманная государственная мера — вылавливаются все бывшие зэки, постепенно просочившиеся в центральные области, и отправляются по давно заведенному на Руси порядку «dans le pays de Makar et de ses veaux», как коверкал еще у Достоевского Степан Трофимович исконную нашу поговорку о пределах, недоступных для Макара и его телят. Даже изобретена формулировка «повторник»! Чем она уступает «пш» или «чсвн», какие я приводил в своем месте? У меня за плечами четыре судимости, вполне справедливо влепить мне срок, раз я все не угомонюсь, продолжаю бременить землю…
И я заговорил о своих делах — прежде всего о лечении. Потребовал, чтобы было доставлено с квартиры и отдано тюремному врачу лекарство — бесценный по тому времени, добытый для меня с великим трудом Корнеем Чуковским и писателем Треневым, сыном драматурга, пенициллин. Майор не отказал, и к моей хозяйке был отряжен сотрудник, но двадцати драгоценных ампул не оказалось: фельдшерица — увы! — знала им цену. То был за всю мою долгую зэковскую карьеру всего второй — после истории с Сыромятниковым в Архангельске — из трех случаев, когда моим бесправным положением мошеннически воспользовались. Третий оставил еще более гадкое воспоминание, потому что присвоила себе мои деньги фрондирующая дама, размножавшая на машинке неопубликованные стихи Пастернака.
Марина Барановская сделалась моей присяжной машинисткой. Когда оказалось, что издательство не может заключить договора с «беспаспортным» на переведенную мною «Историю Ацтеков» Брайяндта, я попросил Марину выступить в качестве подставного лица. С издательством все уладилось, оно даже согласилось опубликовать книгу без упоминания фамилии переводчика, и с этим я… сел в Калужскую тюрьму. Это не помешало моим ацтекам увидеть свет, однако «les absents ont toujours tort» — отсутствующие всегда не правы, и на титульном листе было выставлено «перевод Марины Барановской». И она же положила себе в карман весь гонорар — до копейки! С брезгливостью вспоминал я потом нервичеческие капризы эстетствующей машинистки, прикрывавшей игрой в утонченность чувств элементарную подлость.
Но это я узнал много позднее, из прекрасного далека, а пока коротал дни в грязной и запущенной, переполненной областной тюрьме. За те полгода, что я в ней пробыл, ко мне не более двух-трех раз приезжал следователь, что-то у меня спрашивал, чтобы создать видимость следственного делопроизводства вложить в соответствующую папку протокол допроса… В дело шли даже наши диалоги по поводу месяцев, проведенных Софьей Всеволодовной в занятом немцами Малоярославце, словно я не был в то время в лагере!
Пришел конец и этой игре, которую вели, кстати сказать, на высоком уровне законности: знакомили с «материалами» дела, предлагали встречу с прокурором, заставляли расписываться в санкционированном юридически надрером продлений срока следствия… Чекистский балаган закончился постановлением Особого совещания, приговорившего меня к десятилетней ссылке в отдаленных районах СССР. Десятка была в те годы и вправду «минимальным» сроком!
Я, разумеется, обрадовался. Обстановка в тюрьме была тяжелой, мои силы таяли. В камерах бесчинствовали уголовники, начальство им мирволило, и случаи насилий и издевательств не переводились. Престиж старого соловчанина несколько ограждал меня от шпаны, да и отбирать было нечего; но я слабел, хирел, и условия пугали. С незалеченным туберкулезом гортани отправляться на Север выглядело страшновато, однако во мне тогда стали снова оживать надежды на одолимость зла. И было ощущение, что вопреки всему обо мне печется Благая Сила. Так что я вовсе не в безнадежном настроении отправился на этап, о котором знал только, что путь предстоит далекий и трудный.
Он начался с Ярославского вокзала, где сколоченный солидный этап более шестисот человек — погрузили в теплушки. Разумеется, и тут от нас скрывали место назначения, но мы теперь могли догадываться, что путь наш на Восток, очевидно, за Урал.
Доставить до места не торопились — везли с дневками во всех больших городах, в тюрьмы отводили пешими колоннами, по проезжей части улиц. Конвоиры с примкнутыми штыками сурово покрикивали не только на нас, но и на глазевших горожан, замешкавшихся отойти в сторону. Право, воскресни какой-нибудь полицейский чин, отошедший в лучший мир еще при Александре III, и попадись ему на одной из бесконечно длинных привокзальных улиц наш этап, он бы порадовался живучести традиций тюремщиков: все те же нестройные ряды затурканных арестантов, те же бравые солдатушки в серых шинелях и те же окрики и команды, приправленные сочной руганью. Он бы даже восхитился (или оторопел) разворотом деятельности своего ведомства — такие многолюдные партии ему видеть не приходилось никогда. Но, может быть, отчасти и огорчился: не было шашек наголо и аккомпанемента — кандального звона.
Мы шагали, погруженные в угрюмое свое безразличие, про себя кляня канитель с высадками из вагонов, пыльные булыжные мостовые, осточертевшие процедуры перекличек, обысков, санобработок. И недосягаемой мечтой мерещился эшелон прямого назначения, который мчал бы день и ночь до места! Но такого для рядовой советской арестантской скотинки не было, и я побывал в тюрьмах всех областных центров Западной и Средней Сибири, в Вологодской и Свердловской. И мог бы по свежим следам составить славное описание имевшихся там тюрем — от старых, со сводчатыми кирпичными потолками в камерах и с выстланными каменными плитами коридорами, перестроенных, обновленных и расширенных, до воздвигнутых тщанием Ведомства, рассчитанных на неиссякаемые многотысячные потоки арестантов, — многоэтажных, с гулким колодцем и беспотолочными коридорами, обслуживаемыми центральной вахтой…
Теперь все это стерлось в памяти, отложилось общим тягучим воспоминанием о двухмесячной дороге в тесноте, сутолоке, с круглосуточным дерганием в изнурительном, озлобляющем многолюдий: ни одной секунды наедине! И были мы все настолько обезличены и обколочены этими бесконечными тяготами, что стали все как бы на один покрой: орда забитых нерассуждающих людей с вытравленным чувством собственного достоинства, но живучих и цепких, неспособных возмутиться и протестовать — разве на лакейский манер исподтишка про себя огрызнуться… Было бы даже невозможно ответить на вопрос: кто такие эти набившие два десятка теплушек люди? Разные возрасты, фигуры, масть, но до скрытой обличием этапируемого арестанта сути не доберешься…
Помню, какой неожиданностью было узнать, уже под конец пути, в средневозрастном соэтапнике, обряженном во что-то заношенное и мешковатое, ничем решительно не выделявшемся, с неряшливой щетиной на подбородке, московского инженера, сына предводителя дворянства одного из уездов Тульской губернии!
В строю на перекличке я услышал, как стоящий рядом отозвался на фамилию Свентицкий, хорошо мне запомнившуюся по разговору с кем-то из старших детей Толстого. Они рассказывали, что, назвав одного из лиц в своем романе, отец воспользовался фамилией знакомого ему помещика Крапивенского уезда, служившего по выборам. Я рискнул спросить. Моя догадка подтвердилась, хотя и шепотом, хотя и с оглядкой. Сергей Владимирович принадлежал той породе вышколенных советских специалистов, что научились носить маску безоговорочной преданности вождю и партии, никогда не откровенничали и, как позорное клеймо, утаивали принадлежность к прежнему «благородному» сословию. Надо было, должно быть, съесть пуд соли с таким Свентицким, чтобы распознать в нем следы воспитанности, некоторую общую, хотя и очень поверхностную культуру, запрятанные за грубостью манер и выражений, свойственных прорабу-строителю, деликатность и даже остатки кастовой предубежденности. Нам пришлось прожить с ним несколько лет в одном селе, и у меня были случаи убедиться в отзывчивости этого порядочного человека, принявшего обличие советского бурбона.
Красноярская тюрьма оказалась последним пунктом нашего железнодорожного путешествия. Отсюда, после растянувшегося больше чем на месяц ожидания, меня отправили — уже по Енисею — на Север.
Было нечто символическое в том, что нами набивали трюмы старого колесного парохода, некогда доставившего Ленина в минусинскую ссылку и носившего имя Ульяновых («Мария Ульянова»). Судно, сподобившееся иметь своим пассажиром ссыльного поселенца Владимира Ульянова, стало, не расставаясь с его именем, верно служить делу обращения Сибири в гигантскую каторжную территорию. Став этакой баржей Харша, перевозившей в суровые северные пределы бессчетные тысячи неприкаянных душ, целые группы населения, даже народности, расправами с которыми власть укрепляла свою непререкаемость… Подлинное, прежнее название судна «Святитель Николай» позже было ему возвращено, когда пароход стал экспонатом музея революции в Красноярске. Оно стоит на приколе у городского причала, выкрашенное и