хочется так, чтобы в последний хмурый час склонилось над тобой дружеское лицо, а не стояли бы у смертного одра шакалы, караулящие, когда можно будет воспользоваться недоеденной пайкой или завладеть теплыми портянками, чтобы твой труп не сбросили в безымянную яму… Вернее всего, к тому неизвестному дню не останется дружественных лиц, а «бесчувственному телу равно повсюду истлевать», так что резоны, какими я себя убеждаю not to flinch — не дрогнуть, стоять твердо, — вовсе неосновательны. Но пока что я вот так сопротивляюсь…
Из-за низкой крыши ложе себе я стелю, ползая на четвереньках. Изголовье приходится улаживать, отступя возможно дальше от свеса крыши: мохнатые и колющие еловые ветви в этом месте закуржавели, как в лесу. Никакое тепло сюда не доходит.
Подушкой служат ботинки и холщовая сумка с моим имуществом — там миска с ложкой, рваная сорочка, лысая зубная щетка, раздавленная мыльница с обмылком, обломок гребня, чехол из-под бритвы, еще какой-то вздор. Сам не знаю, почему я всего этого не выбрасываю, а таскаю за собой, слежу, чтобы не украли, волнуюсь при шмонах — не отобрали бы. Но есть в сумке и нечто для меня ценное — очки. Я близорук и без них не обхожусь.
Нары я застилаю своими ватными брюками, накрываюсь гимнастеркой и бушлатом. Все это очень заношенное, задубевшее от пота и грязи, всегда чуть влажное. Спасение в том, что спать приходится вповалку. Днем мы между собой если не враги, то ощетинившиеся конкуренты: жизненных благ отпущено на всех так мало, что за них поневоле бьются. Чтобы мало-мальски полегчало, надо добиться расположения начальства, а единственный путь к нему — наушничать и доносить на соседа. И сторожит всех дьявольская ловушка — соблазн пролезть в надсмотрщики… Но по ночам холод заставляет искать соседа, прижиматься к нему ближе, а когда уж очень невтерпеж — накрываться с головой вдвоем одним бушлатом, чтобы надышать потеплее. Тяжел и удушлив дух под таким накрытием. Засыпаешь одурманенным.
С какой брезгливостью вспоминалось зловонное тряпье, каким я накрывал тогда лицо — кажется, ни за что в мире не прикоснулся бы теперь к этой засаленной рвани! Впрочем, зарекаться ни от чего нельзя: это я хорошо усвоил.
Желанный сон-забытье не всегда приходит сразу: как ни дороги короткие часы отдыха, как ни велика усталость — а может, именно из-за нее, — посещает бессонница. Это очень тягостные часы. Пока тепло — свербит давно немытое тело. Жерди словно обретают твердые шипы. Но печка скоро остывает, и отовсюду проникают ручейки холода. Мороз находит изъяны в коконе, каким я ухитрился от него отгородиться. Одежонки куцые: начнешь подтыкать полу под один бок, откроешь другой, так что лучше не шевелиться и терпеть, пока хватает мочи. Лежу и тщетно призываю сон.
Мысли в голове засели тягучие, унылые. Я думаю, что опустился, отупел, и не на что надеяться впереди. Второй год не выхожу из зырянских лесов, меня перебрасывают с одного лагпункта на другой, но в том же роковом звании лесоруба. ГУЛАГ торгует з/к з/к направо и налево, поставляет их заводам и рыбным промыслам, во всякие конструкторские бюро, в ветлечебницы, даже в театры и рестораны. Есть ловкачи и балетмейстеры, прислуживающие в столовых, торгующие в магазинах, командируемые по городам, счастливчики, попадающие в дворники, кучера, холуи к начальству… Они все живут в тепле, ходят в баню, сыты, спят под одеялом. Но у них — специальность, а у меня «лошадиная» категория: при заключении контрактов с клиентами особо оговаривается, сколько будет поставлено человек (душ, голов) первой категории. Остальные как принудительный ассортимент при покупке дефицитного товара. Лингвисты, преподаватели иностранных языков, нужные не более упраздненных денег… Темна ночь, и нет просвета.
Но вот становится нестерпимой вонь под телогрейкой, сбилась обернутая вокруг ног гимнастерка, и мне приходится открыть лицо и приподняться. Надо упеленываться заново. В землянке почти полная темнота. Храп доносится приглушенно из-за укутавших головы тряпок. В дальнем конце, против топчана дневального, коптит трехлинейная лампа без стекла. Стойки нар и бесформенные тени загораживают огонек. Смутно различаю возле себя темные бугры — фигуры спящих впритык друг к другу, накрытых чем попало.
Ярче огненного язычка лампы — щели в дощатой перегородке, отделяющей небольшую каморку. Там утеплены стены, потолок обит шелевкой, стоят топчаны, есть одеяла, железная, обложенная кирпичом печка и лампа на столе. В этом уюте живут своей особой, недоступной жизнью бригадир-нарядчик, воспитатель КВЧ (культурно-воспитательная часть) и каптер. Эти люди не только сыты, одеты в добротные полушубки и ходят в валенках, от которых любой мороз отскакивает, но и всесильны: судьба всех обитателей землянки в их руках. И потому стоит кому-нибудь из-за перегородки кликнуть: «Эй, кипятку!», как первый услышавший со всех ног бросится с чайником на кухню, поставит его на печурку, подбросит дровишек…
Из этого маленького эдема доносятся возгласы, громкий смех, веселая ругань: хозяева чулана забавляются с воровкой Лелькой Конь. Она числится уборщицей на вахте, щедра на любовь и корыстна. Каптер отдает ей бумазею, отпускаемую на портянки, — она красит материю и шьет себе платья. У Лельки слегка сиплый голос, воспаленные, чуть навыкате козьи глаза и обольстительная развинченная походка. Надо остерегаться ей не угодить — она мелочна и злопамятна.
…Я все не сплю. Теперь одолевают насущные заботы. Разваливается ботинок, нет махорки для инструментальщика, и он непременно подсунет пилу с неразведенными, тупыми зубьями. Прошел слух, что переводят куда-то десятника, душевного человека, безотказно ставящего в наряды «вып» — норма выполнена — и приписывавшего соответственно заготовленные кубометры. «Кто их под снегом проверит? — резонно говорил он. — А когда дойдет до дела, нас тут и следа не будет!» Таких людей раз-два и обчелся… Окажется вместо него кто-нибудь выслуживающийся, подхалим, что тогда делать?
Кто-то трепался, будто в УРЧ поступил срочный запрос из Кеми на зэка, владеющего английским языком. Вздор, конечно, типичная лагерная параша, но все-таки будоражит. Правда и то, что здесь не выстоишь, коли не станешь цепляться за россказни об амнистиях, переменах, совестливых прокурорах, которые вот-вот приедут для нелицеприятного пересмотра всех дел, коли не будешь утлую ладью свою направлять курсом от одной надежды к другой, так, чтобы всегда маячил впереди светлый огонек. Эти надежды никогда не оправдываются, но вечно живы.
…Сухие дрова в костре горят дружно. Пламя с воем завивается кверху и обдает нестерпимым жаром. Мне, сидящему возле огня, впору отодвинуться колени в рваных брюках припекло, носки ботинок накалились, и лицо приходится отворачивать и загораживать рукавицей, но боюсь потерять место: к костру жмется человек двадцать. Только шагни в сторону, и живое кольцо сомкнется за тобой и отгородит от тепла.
Все сидят или стоят молча, уставившись на огонь, все в одинаковых мешковатых бушлатах и серых суконных ушанках. У всех одно и то же угрюмое выражение, сковавшее потемневшее от стужи и копоти лицо. Табаку ни у кого нет, и цигарок не видно. Оцепенелую тишину зимнего леса нарушает лишь гудение пламени, да за спиной то и дело отрывисто и гулко щелкает мороз, словно кто с размаху бьет здоровой дубиной по стылым стволам. Звук раскатывается по всему лесу.
У костра изредка возникают разговоры — вполголоса, с запинками. Все, в том числе и я, остро прислушиваемся.
— Неужто не помнишь? Тот, у кого романовскую шубу увели. Сразу, как пригнали, в первую ночь. Он еще опознал ее на десятнике нижнего склада, ходил жаловаться, — поясняет ровный, степенный голос.
— Седенький такой, ходил прихрамывая?
— Ну! Так вот, надумал он большой палец себе отрубить, а тюкнул по кости — почитай, напрочь оттяпал… Не иначе зажмурился, когда топором замахивался. Его потом спрашивают: «Что же ты, дурак, себя без правой руки оставил? Куда ты теперь без нее? Рубил бы, как другие, на левой большой палец…» — «Я, — говорит, — встал неловко: руку-то на пень положил, а ноги-то оскользнулись — лед вокруг. Мне бы на колени встать, ловчее бы вышло. А так левша я…» Засудят его теперь, как думаешь?
— Десятку как пить дать вкатят, — звучит категорический ответ. — Теперь статья есть в кодексе для саморубов. Только что без руки, куда его? На инвалидной командировке дойдет.
— Нескладный народ эти деды, норовят поскорее до хаты, к бабе на печку, а как сделать, не знают, — рассудительно определяет кто-то и тем подводит итог разговору.
И все снова угрюмо смолкают, и снова становятся слышнее шипение сырой колоды в костре и