полгода, что меня разыскивали и доставляли, заговорщиков успели расстрелять.
Сидевшие в соседней камере уголовники рассказывали, что встречали в старом изоляторе Гордельмана. Его долго держали в одиночке, выколачивали признание. И как-то ночью, по воровскому выражению, «взяли» — вломились в камеру, связали и потащили по коридору. Как раз об эту пору меня затерявшегося «министра» — арестовали в Усть-Кулоаде. И тут, впервые в жизни, международные события непосредственно повлияли на мою участь. В Москве побывал английский премьер Идеи, сказавший Сталину о чрезвычайно неблагоприятном впечатлении, какое производят на общественное мнение Англии расстрелы заложников в советских лагерях и казни духовенства. И дана была команда — отставить! Священников стали пачками освобождать из заключения, прекратились дутые процессы. И все это со дня на день, как может произойти только в государстве, где нет законов и диктатору достаточно пошевелить пальцем или кивнуть, чтобы падали головы, или, наоборот, им было разрешено и дальше моргать глазами, шевелить ртом и выражать преданность. И когда я наконец предстал пред очи следователя, все мои заговорщики-«единомышленники» были расстреляны, дело, по которому меня привлекли, перечеркнуто и объявлено не-бывшим! Как было поступить со мной?
Было бы наивно предполагать, чтобы следователь действительно ломал голову — как мною распорядиться? Была железная заповедь: не выпускать, не освобождать! Осечка с «подпольным правительством» — дело поправимое: найдется и другая зацепка, да и статей кодекса и формулировок достаточно. Да и время терпит — можно не спеша подыскать, не то что-нибудь само подвернется! Никаких стеснительных процессуальных норм нет — в лагере просто смешно о них упоминать. Непререкаемая аксиома и истина: раз арестован значит, виноват!
Примерно два месяца спустя — со счета времени я стал сбиваться — меня потребовали к следователю, однако не для допроса, а по особенному случаю. Приехавший ревизовать лагерных следователей бывший мой архангельский допрашиватель Денисенко, очевидно, выслужившийся в тридцать седьмом году и сильно вылезший в гору, захотел на меня взглянуть, любопытствуя посмотреть на то, что он мог справедливо считать отчасти творением своих рук.
Развалившись в кресле — я сразу отметил, как прибавилось в нем важности, — Денисенко неторопливо меня разглядывал. Он прищуривался, откидывал голову, небрежно делился с младшим коллегой соображениями и выводами по поводу моей персоны — этаким метром перед подмастерьем. Тот внимал с величайшим пиететом.
— Ну, право, не узнаешь… Лагерный работяга, да и только! Щетина на подбородке, телогрейка замызгана, из ботинок торчат портянки. И не догадаешься, — а?! — кого эта среда прикрывает: за-ма-ски- ро-вал-ся! Ты бы поглядел, каким франтом он по Архангельску разгуливал — брюки в складочку, куртки заграничные… Еще бы! Его брата американская разведка снабжала. Так что если бы тогда не разоблачили… И ты не смотри, коли он станет комедию тут разыгрывать: беспартийный я, политикой не интересуюсь. Спроси, на любом языке тебе ответит… И вообще…. помни: перед тобой матерый враг, озлобленный. И ты следи, дознайся с кем он теперь связан, чем дышит? Разве не так, Волков? Ну, что опять натворили? Небось опять скажете — ни в чем не виновен! Пока вас не приперли…
— Вы и тогда ничего не доказали, — вдруг вскипел я, — и теперь вот уже более трех месяцев сижу — где обвинение? Небось и предъявить-то нечего… Я сбился, забыл, что хотел еще сказать: мысли в голове путались. Мне не удавалось сосредоточиться, излагать связно.
— Все ершитесь? Не обломали рога? Ну что ж, ваше дело. А мы, это вы хорошо знаете, добиваться своего умеем.
Меня вели обратно в изолятор, и я, помню, корил себя, что вот — обменял на хлеб свою куртку, теперь хожу в обносках и всякие Денисенко могут надо мной потешаться. И мучительно стыдился своих грязных рук, рваных бумажных штанов, настолько коротких, что из ботинок торчали голые ноги — носков не было…
Изредка — это зависело от настроения дежурного в коридоре — меня выводили на прогулку в огороженный двор. И хотя сходить и особенно подниматься по крутым ступеням крыльца становилось трудно — не было уверенности в ногах, — я все же торопился выйти, чувствуя, что поддаться искушению лежать, не утруждая себя, нельзя, что тут одна из позиций, которую я должен отстаивать как можно дольше, защищая свою жизнь. Дежурный усаживался на крыльце с папиросой, я медленно ходил взад-вперед перед его глазами или садился на валявшийся чурбачок, ощущая тепло последних солнечных дней — в пасмурную погоду не выводили гулять, — но не умея подняться мыслями и душой над сосредоточенными вокруг выживания заботами.
Чем труднее становилось, например, нагнуться, чтобы разуться, или требовалось больше выдержки, чтобы сохранить до вечера кусочек хлеба, тем эти напряжения мышц или усилия воли полнее поглощали и занимали сознание. Ни о чем другом уже не думалось и не мечталось. Драмой, трагедией оборачивались недоразумения и разочарования, относящиеся к пайке, или обеденному ритуалу. Надзирателям приходилось следить, чтобы соблюдалась очередь на получение горбушки. Каждый караулил ее ревниво, и какими же исступленными сценами сопровождались и самые пустяшные заминки! Ожидавший получить ее утром уже с вечера нервничал, тревожился: вдруг на камеру не достанется ни одной горбушки или, на грех, попадется вовсе сырая, с мягкими корками? А как следили за черпаком раздатчика, коротким движением, уравнивавшего содержание «гущи» — редких крупинок, взвешенных в мутной тепловатой жиже. Миску выхлебывали, не черпая ложкой до дна, чтобы напоследок зачерпнуть пол-ложки крупы! А ее сплошь и рядом не оказывалось вовсе.
В стене в одном месте между бревнами оставалась порядочная щель. Округлость бревна не позволяла видеть сквозь нее, но пальцы проникали настолько, что можно было просунута не только записку, но и небольшой сверток. Мне не с кем было вести переписку, да и не о чем, но соседи как-то соблазнили меня произвести обмен: я отдал на три крученки табаку, мне следовала порция сахару.
Как же я волновался, согласившись на обмен! Надо было отсыпать махорки достаточно, чтобы не вызвать нарекания, но и каждой лишней крупинки было жалко. И я добавлял, снова отсыпал, прикидывал. Но, подбираясь по нарам к щели с пакетиком махорки, я испытывал чувства, обуревавшие почтмейстера с письмом Хлестакова в руке: мерещилась ложка сахарного песка, подсластившая кипяток, и страшно было — вдруг обманут? По договоренности, я должен был отдать свой товар первым.
И, разумеется? меня обманули. К отчаянию моему по поводу пропажи ценной: махры примешивалась обида: надули, как новичка, желторотого фраера! Мне-то пора было знать, с кем имею дело. Не такое же ли отребье обирало на этапах, отнимало у слабых, пайки?.. Я понимал, что уже не умет четко вести свою линию, распознавать надвигающееся. Ведь я и у щели проторчал бесконечно, все веря, что за словами: «Сейчас, завертываем!» — последует и передача, пока меня не заставили просунуть пальцы как можно дальше, обдирая их о дерево. — «Да бери же, вот он, еще чуть, просунь…» — и не огрели чудовищной сальностью. Не скоро пришел я в себя после пережатого потрясения.
Потом со мной был разыгран другой фарс, но уже не ворами, а следователем. Ко мне в камеру втолкнули человека, сопроводив его появление мизансценой, за версту отдававшей чекистской режиссурой. Новый сокамерник юркий человечек с мелкими чертами неумного, лживого лица с убегающим взглядом — на весь изолятор материл какого-то партийного секретаря, преследующего его за раскулаченного отца, поносил порядки, взывал ко мне: где у Советской власти справедливость? Я каменно молчал. Улегшись на нары, он стал то же повторять монологом, изредка вызывая меня на ответы. Закрыв глаза, я притворился спящим.
Когда внесли обеденные миски с баландой, он набросился на еду, притворившись осатанелым от голода. Но ел нехотя, лениво и посуду отставил, не слив последнюю капельку в ложку. Почти сразу после обеда дежурный вызвал его на допрос, хотя конвоир с улицы не заходил — в изоляторе всякий звук прослушивался с одного конца в другой.
И когда этого молодца снова ввели в камеру, я спросил его в упор:
— Ну как, сытно покормили?
Должно быть, еще два дня прожил я с наседкой, потом его убрали и от затеи состряпать «камерное» дело, видимо, отказались. Там подбирали под меня ключи, искали, из чего слепить мало-мальски приглаженный повод для обвинения. Но все это, как я говорил, не занимало воображения, скользило по мне, глубоко не задевая. Как раз тогда стала одолевать другая забота: к голоданию прибавился холод. В камере не было печи, в неконопаченые стены и щели пола дуло, а на дворе стоял октябрь, уже выпадал