и…»), хотя я знал, что они очень старые – в ритме камня, с пеплом в горле. Их надо было бы прогнать всех прочь, всех до единого – я чувствовал, что там их тысячи, жаждущих чего-то, что мне одному известно, и готовых долго и терпеливо меня осаждать. Их надо было остановить! Из последних сил я кричал и кричал: как мне вас убедить, если вы меня не слушаете? Ведь все на свете… все на свете естественным образом меняется, преображается, умирает, чтобы рождалось новое, идущее вослед… Почему же не изменяетесь вы и всегда уподобляетесь самим себе, каменные идолы с металлическими сердцами?…
Нет, они не ведают, не знают, что человек… что я – сильнее природы, ибо, хотя она и могущественнее меня, но не может этого осознать, да, – это les rapports naturels qui dérivent de la nature des choses [9], это так, если бы человек смотрел в лицо Природе, но он хочет видеть of Sand and a Heaven in a Wild Flower, hold minify in the palma of your handy [10] , да, именно так… der Mensch will leben [11] to see a World in a Grain… [12]
He бойся, я не посажу тебя в клетку клевать птичьи зерна… Я защищу тебя, я – вместе со всеми мраморными колоннадами и полевыми цветами, и укрощенными ураганами, и кровоточащими папирусами, и победами духа, и живыми машинами, которые функционируют лишь благодаря Кенигсбергу [13]…
Невидимое скопище громко хохотало, они там просто покатывались со смеху, бренча на гитарах; гудение толпы сообщало, что моя литания уже похоронена ими, – так было всегда, едва она вырывалась наружу, – похоронена в глубокой могиле, что уготована каждому, кто ступит на их землю.
Губы, еще обернутые в шелк, скатились с кресла на пол, не удержав стона, а темная нога отступила в коридор, и я, обессилев от волнений, смог запереть дверь.
Мне срочно надо было выйти – подышать, купить спички. Я высвободил губы из свертка и приложил к лацкану пиджака; они тотчас впились в шерсть. По коридорам отеля бродила Тласоль, но узнавать меня не хотела. Губы воспользовались моим невниманием, спрыгнули с меня, и только я их и видел. Пошныряв по полу, они скользнули под какую-то дверь. Возмутительно, черная неблагодарность! – подумалось мне. Как их поймать и наказать?… Вопрос был уже не в том, чтобы ими обладать и любоваться, а в том, чтобы заставить их почувствовать силу моей воли… Я открыл дверь в какую-то темную комнату, нащупал выключатель, но свет не зажегся. Ползая в потемках на животе, я шарил руками по полу в поисках мясистых губ. Где же они? Мне нельзя их потерять! Слишком много переживаний для одного дня!
– Я здесь, Оливерио, – послышался свистящий шепот из угла.
Нагнувшись, спотыкаясь во тьме, стукаясь головой о мебель, я возился в пыли. Губы свалились мне прямо на голову, шлепались о щеки, дули в нос. Я вскочил на ноги, расшвырял стулья, свалил лампу и закричал: – Мне вас не иметь, никогда не иметь! Но я вовсе не хотел так сказать; напротив, мне думалось: вот сейчас будете моими, вот-вот!…
И вдруг мой рот снова завопил:
– Без них не уйду! Эти уста – моя жизнь!
Что это было? Не иначе как просто болтовня! Но мой рот продолжал говорить, шевелиться, произносить то, о чем я вовсе не думал. Я поднялся в свой номер. В парке возле карусели играл уличный ансамбль. Я остановился в комнате перед зеркалом. Вид был невеселый, и меня разобрал смех. Дыхание, как из калильной печки. Мои губы не переставали двигаться.
– Ты – наш пленник, Оливерио. Тебе дано думать. но нам – говорить.
– Что верно, то верно, – повторял про себя Оливерио, сбегая вниз по лестницам. Губы у него были толстые, сочные, перекошенные. Да, кровавый рот налепился на его собственный. Оливерио ногтями отдирал этот рот, в глазах блестел ужас, а рот все смеялся, смеялся…
– Ты не поверишь, Оливерио, но тебе – думать, а мне – говорить.
Ему надо было забыться. Оливерио должен был об этом забыть. Он хотел вернуться поздно, к рассвету, и во сне покончить с безумием, проснуться утром с ясной головой.
Однако руки и ноги ему уже не подчинялись. Рот вел его по улицам, влек туда, куда желал. На литературные сборища, в жокей-клуб, на политические собрания, в клуб банкиров – и везде вопил, бранился, плевал кровью и ненавистью на пушистые ковры в роскошных залах. Там, в центре этих залов, стоял Оливерио, размахивая руками, с выражением ужаса и смущения на лице, никак не отвечавшим тем обвинительным речам, что слетали с его побелевших уст…
«Фигляры! Знаете ли вы, где живете? Или вы думаете, что можете безнаказанно считать себя ванильными пирожными на куче прогорклых лепешек? Прекратите беспрерывно твердить о здравом смысле, словно бы можно заразить кого-то благоразумием в темной стране, начиненной динамитом волнений и смут. Безродные лицемеры, с какой стати беретесь вы рассуждать о духовном климате, о совести и гуманизме? Берегитесь! Уже идут чудища, готовые пожрать вас ночью, в этих потемках, вас, натужных стихоплетов, критиканствующих хулителей, творцов эпосов-однодневок. Пощупайте свои дряблые и рыхлые мускулы под тяжелыми сутанами бессмертия, вы, бесхребетные людишки со взятыми напрокат позвоночниками, вы, скатившиеся вниз с обоих берегов: греческие боги вас отвергают, ацтекские боги съедят вас, сожрут!…
Вы, жирные люди с безразмерными задницами, крысы, лезущие вверх по бесконечной лестнице, готовые на все, сражающиеся за ничто, вас ждет погибель! Но не уйти вам от искупления и быть вам последним витком змеиных экскрементов на нашей сухой монолитной земле. Уважайте всех и вся, либо насилуйте всех и вся, но тогда все обратится в падаль, в студень на мертвых ребрах Мексики, которая станет огромным скелетом с гниющей плотью, гиблой и топкой, засасывающей слова и дела. Наша судьба – погибель. Мы сотворены по образу и подобию родины, чтобы сжить ее со свету, – в этом главная цель и задача наших свершений.
Люди доброй воли, не следует искать примирения с ними или идти им на уступки – разве что в качестве лишнего подтверждения их неизбежного краха, их, этих глиняных подпорок каменного идола, высеченного в никчемной стране, расхлябанной и бессильной, опирающейся на мощь чужестранных успехов… Маскарадные балахоны из Галилеи, балахоны Кейнса, Конта и Маркса [14] – все это мы уже примеряли, всех раздевали донага, но у нас у самих не осталось других одежд, кроме каменьев и зеленой чешуи с кровавыми перьями и злосчастным опалом [15]…»
И я бросился бежать из роскошных апартаментов, не оглядываясь на этих людей, таких достопочтенных, таких добропорядочных, что в Мексике их можно, пожалуй, пересчитать по пальцам. Рот влек меня дальше, я мчался с ним вместе, не чуя ног, превратившись в мешок костей с потрохами.
– Кому бы еще пощекотать нервишки! – смеялся мой рот.