Однако я не сумел выдержать до конца. Упорствовать во лжи мучительнее, чем прекратить дышать. Пришлось бы лепить одну ложь на другую – все равно что латать лохмотья. Вряд ли я вынес бы такую жизнь.
Сугата мог не признаваться невесте в своей болезни – тело у него было здоровое. Даже будучи больным, Сугата никогда не выглядел прокаженным. Кто бы мог, глядя на него, представить себе, что он болен проказой? Но и Сугата, верно, порой предавался раздумьям. Ведь все же он прежде был болен болезнью Хансена! Наверное, случалось и ему, увидев по телевизору или в газете что-либо о болезни Хансена, испытать шок вроде того, что испытал я. Самым страшным для тех, кто вернулся в общество, было, когда открывалось, что они болели проказой. В конце июля – ежегодно в эти дни ведется разъяснительная кампания по поводу проказы – чувствуешь себя так, будто тебе по спине проводят влажной рукой. Ты уже начал забывать о болезни Хансена – об этом мечтают все, вернувшиеся в общество, – а тут это назойливое напоминание. Все равно что разбудить уснувшего ребенка.
Я хотел бы забыть о болезни, сделав первый шаг за ворота лепрозория. «Ты не больной, не пациент, ты просто инвалид», – много раз внушал я себе. Однако в чем-то я, видно, просчитался. В клинике больные руки и ноги не слишком большая помеха, но, когда покидаешь лепрозорий, это становится особенно ощутимым. Зайдешь в кафе выпить чашку кофе, но и эта минута отдыха не передышка – я не мог разорвать пакетик с сахаром иначе как зубами, точно дитя. Сколько раз в автобусе я ронял монетки на пол! Ладони мои были негнущимися, словно лопаточки для риса. Монеты легко выскальзывали из рук, проваливаясь между скрюченными пальцами. Кончики пальцев ничего не чувствовали, и вытащить мелочь из кошелька было до крайности трудным делом. Монету, упавшую на пол, я ни за что не мог поднять, мне бы не удалось это сделать даже ценой больших усилий. Если в автобусе был кондуктор, я всякий раз передавал ему кошелек, чтобы он сам взял плату за проезд.
Такие житейские мелочи ужасно утомляют. Мы с Сугатой оба были возвращенцами, но между нами была огромная разница. У него не было необходимости открываться кому бы то ни было в своей болезни, мне же невозможно было это скрыть.
– Простите, заставил вас ждать. – Передо мной стоял Киёмидзу. Он держал конверт из коричневой оберточной бумаги.
– Я посоветовался с директором издательства. Мне очень жаль, но мы не сможем принять вас на работу. Сочувствую, но, пожалуйста, подыщите что-нибудь более подходящее… – выговорил Киёмидзу, не поднимая глаз. В его словах и поведении сквозило беспокойство – ему не хотелось травмировать меня. – Здесь кое-что… Это вам. Деньги на обед и транспортные расходы. – Киёмидзу положил передо мной конверт.
Всем моим существом овладела страшная усталость. В вялом изнеможении я подыскивал слова, какие следовало бы произнести. У меня вдруг заныла лодыжка левой ноги.
– Позвольте только спросить, – начал я хрипло, и Киёмидзу, сохраняя выдержку, опустился на диван. Он сложил между колен красивые руки с голубыми жилками.
– Почему мне отказано, по какой причине?
Киёмидзу бросил на меня быстрый взгляд:
– У нас ведь маленькое газетное издательство, и, если бы вы стали у нас работать, вам пришлось бы рыскать в поисках информации, пришлось бы делать все наравне с другими. У вас плохо с руками, вы ими не владеете, мы и подумали, что вам физически не годится эта работа…
– И все же позвольте мне попробовать хоть неделю, хоть десять дней, неважно, по силам мне это или нет…
Киёмидзу слегка скривил губы.
– Н-да, но… – На лице его появилась саркастическая усмешка. Заметив это, я вдруг почувствовал себя униженным.
– Причина отказа, значит, в том, что я физически не справлюсь?
– Нет, пожалуй, кое-что и кроме этого…
– Что же?
– Видите ли, я не могу вам сказать.
– Дело в том, что я – бывший прокаженный?
Киёмидзу молчал. Его молчание недвусмысленно подтверждало мои слова. Со дна унижения вскипел гнев. Я бессознательно схватил со стола чашку. В ней оставалось немного чая, того, что наливал мне Ямада. С чашкой в руке я поднялся.
– Что вы делаете?! – Киёмидзу, бледный, смотрел на меня. Его голос привел меня в чувство. Порыв швырнуть в него чашкой прошел. Рука, которой я зажал чашку, мелко дрожала. Я хотел было поставить чашку на стол, но, видимо, сжимал ее слишком сильно, она, как приклеенная, никак не отделялась от руки. Я хотел опустить ее тихонько, однако в ней, по-видимому, была трещина, и чашка с треском раскололась надвое. Чай, стекая с края стола, начал капать мне на ботинки. По белому излому черепка – я все еще держал его в руке – красной ниточкой побежала кровь. Боли я не чувствовал.
Киёмидзу, очнувшись, вскочил.
– Сию минуту, чем-нибудь прижечь…
Я хрипло, точно давясь словами, произнес:
– Не надо ничего. Прошу извинения… – Отдирая один за другим пальцы, я положил черепок на стол. Ощущения мои притупились. Для искалеченной руки, где и кожа истончилась, все это было нормальным. Из среднего пальца хлестала кровь. Окровавленной рукой я схватил послужной список, лежавший на газетах, и конверт из оберточной бумаги. Оставив ошеломленного Киёмидзу, я покинул издательство «Хинодэ».
С неба, затянутого облаками, просачивался слабый солнечный свет. Из ближайшего магазина грампластинок доносился поющий женский голос, надрывный, точно женщине было трудно петь. Голос смешивался с ревом машин и автобусов. У входа в универмаг шла распродажа яблок по 50 иен за кучку, лежала переспелая хурма, величиной с пинг-понговые шарики. Она была насыпана в тарелочки, стоявшие поверх корзинок с яблоками. Мимо, смеясь, прошли две молоденькие женщины в синих форменных костюмах. Этот обычный городской пейзаж я видел удивительно отчетливо. Мчались машины и трамваи,