обретай спортивную форму, пора по-настоящему становиться в строй. Он шел между землянок, забирая к опушке, — вытоптанная трава сухо шуршала блеклыми, раздавленными стеблями, вверху шуршала листва, осенний лист обрывался и падал ему под ноги, пахло хвоей, прелью, холодком, дымком, и все это входило в него, обещая силу и бодрость, — если не сегодня, то завтра. И вдруг из-за сосны окликнули:
— Игорь!
Он вздрогнул, остановился и тотчас, не повернувшись, пошел дальше. Показалось. Мертвые Ира и Женя чудятся ему.
— Игорь, постой!
Громче, но голос не похож ни на Ирин, ни на Женин. Клара померещилась? Но из-за сосны, из темноты, выплыла женская фигура, и он вторично вздрогнул. И узнал голос:
— Простите, товарищ командир, что я вас так назвала… С языка сорвалось!
Это была Лида, теперь он признал ее, близко подошла: жакет со стоячими плечами, косынка в горошек, худенькая, вертлявая, на узком и скуластом лице — большие глаза, они блестят в темноте беспокойно, заставляя беспокоиться и того, кто в них заглядывает. Скворцов, полуобернувшись, ждал, что будет дальше.
— Товарищ командир, не сердитесь! Игорь Петрович, право же, я…
Лида не договорила, попыталась улыбнуться и не улыбнулась, губы жалко дрогнули, глаза заблестели еще сильней, слова выскакивали хрипло, быстрые и отрывочные.
— Игорь Петрович, давно хотела сказать… Не отваживалась. Вот набралась нахальства, не осуждайте.
Она зябко передернулась, но от нее — он ощутил — тек нервный, возбужденный жар, жар этот дошел до него, однако стало не тепло, а холодно. Скворцов тоже передернул плечами зябко, и мурашки пробежали по коже. Как будто заболевает опять, как будто малярия снова кажет свой желто-зеленый лик. Лида подошла еще ближе, на его щеке — ее дыхание:
— Не могу больше скрывать, терпеть больше не могу… Игорь, вы… ты не видишь, не хочешь видеть! Мне стыдно это говорить, но пусть, но пусть… Я люблю тебя, Игорь, милый!
Он стоял как оглушенный. Потом непроизвольно качнулся, и она приняла это за движение ей навстречу. Порывисто подалась к нему, прижалась, обхватила шею тонкими горячими руками, целовала в губы, щеки, в глаза, повторяла:
— Игорь, милый, люби меня, люби… Я же молодая, люби меня!
Он не отвечал на поцелуи и не уклонялся, стоял пень пнем, не зная, куда девать руки.
— Не бойся, никого нет, тут никто не ходит, — шептала Лида. — Иди ко мне…
В висках у него бахало, в грудь упирались женские груди, ее руки обнимали его, вызывая испуг и томление. Он весь напрягся, больно сжал ей плечи и сказал:
— Лида, оставь все это. Прошу, оставь. Не могу я! — Он так сжал ей плечо, что она вскрикнула. — Не могу!
Она высвободилась из его рук, выпрямилась, поправила сбившуюся косынку, жакет, провела ладонью по своему лбу, будто стирая что-то. Хрипло сказала:
— Брезгуешь?
— Да пойми же ты, пойми! — Оглянувшись — не засек ли кто, вот история, и Лиду жалко и себя, и стыдно от всего этого, — он начал рассказывать про Иру, Женю, Клару. Она не дослушала:
— Разрешите идти, товарищ командир?
Презрительно выпятила губу, повернулась через левое плечо, рубанула от него четким шагом. И в этом он прочитал: сухарь ты, бревно, и больше никто, смотри пожалеешь, да поздно будет, голубчик! Он вздохнул и поплелся следом. Испарина покрывала лоб, капельки пота скатывались за ушами. Опять слабость, черти б ее забодали. Да, прогулочка получилась, набрался сил и бодрости. Подстерегала Лида его, что ли? А в чем она виновата? Да ни в чем, молодая, горячая, что ей война?
В лагере было малолюдно, все сидели по землянкам и шалашам, звуки глушились дождичком и наползавшим из глубины пущи туманом, лишь из курилки доносились голоса и смех — курильщики развеселились. Но ему не до веселья. Пакостно на душе. Словно унижен он. Да чем же?
Скворцов достал трофейный портсигар, сунул в рот сигарету, щелкнул зажигалкой, затянулся, пряча огонек в рукаве. Ох, до чего пакостный осадок от разговора с Лидой! Объяснял, оправдывался перед девчонкой — он, железный лейтенант, железный Скворцов, как его называли партизаны, сам слышал ненароком, и приятно было, хотя это и суета сует. Накурившись до горечи во рту, Скворцов добрел до своей землянки — ее именовали штабной, временно в ней обитали и Новожилов с Емельяновым, — спускаться не стал, помялся у ступенек, поглядел на расхаживающего у входа часового с автоматом на груди. И внезапно решил: «Пойду проверю посты!» Да, хватит болеть, надо дело делать. Похворал, повалялся — хватит, хорошего понемногу. Помешкав, он спустился по деревянным осклизлым ступенькам в землянку, чтобы сменить шинель на ватник и захватить автомат. Четвертью часа позже Скворцов шел по лесу, сопровождаемый начальником караула, и дождь поливал всю дорогу, месяц то закутывался в обрывки низко ползущих туч, то вырывался, светил, ноги скользили, спотыкаясь о корневища. Сквррцова поразила мысль: вот так же, дождевой ночью, он в сопровождении сержанта Лободы проверял пограничные наряды накануне войны, с субботы на воскресенье. Вечность прошла с той ночи, война дотла спалила мир, в котором был прежний Скворцов и прежняя его жизнь. Да нет, не дотла, она, прежняя жизнь, напоминает о себе, как с ней ни прощайся.
Он вполголоса произносил пропуск, слышал в ответ отзыв, перекидывался словечком с часовым и двигал дальше. Часовые несли службу бдительно («Как и мои пограничники в дозорах да секретах»), и это порадовало Скворцова («Молодец Новожилов, поставил караульную службу»). Обойдя все посты вокруг лагеря, Скворцов повернул восвояси. Удивительно, но усталости не прибавилось. Даже наоборот. Он относительно бодрой походкой вернулся к штабной землянке. Отпустив начальника караула, снова закурил. Ну вот, как будто и успокоился. Делай дело, поменьше психологии, эмоций там всяких — и будет порядок. Порядок-то будет, но разве не будет тебя тревожить воспоминание, как женские груди каких-то полтора-два часа назад упирались тебе в грудь? Не железный он, лейтенант Скворцов, совсем не железный. Ладно, с Лидой отрезано, по-иному и быть не могло. Смелая деваха, отчаянная. Когда атаковали полицейский пост, она под пулями перевязывала раненых, после схватила винтовку: «Вперед, товарищи!» И мужики побежали за ней, хотя из окон поста по сельской площади бил пулемет. Отчаянная барышня, да Скворцов не гож в кавалеры.
Он уже подтрунивал над собой, успокоившись, но утром, проводя Военный совет, понял: черта с два, успокоился. Обида и досада (на кого, неизвестно) не оставили, и он держался на совете суше и суровей, чем всегда. Хмурый, нахохлившийся, он выслушивал сообщения, недовольно качал головой, иногда прерывал репликой, о которую выступающий спотыкался, как прохожий о булыжник. Подумал: «Это ж мои товарищи, я на них срываю свое дурное настроение. Возьми себя в руки». Он, не таясь, оглядел Емельянова, Новожилова, Лободу, Федорука. Под этим взглядом выступавший Федорук запнулся, словно сбитый репликой. Но после паузы продолжал говорить, а Скворцов, испытывая неловкость, подумал: «Неужто у меня и глаза злые, я ж оглядывал их по-доброму!» Да, они его уважали, и он их уважал, доверял им, как себе, и готов был постоять за каждого, как за себя. А может быть, больше, чем за себя. Так отчего ж он с ними официален, сух? Подушевней бы надо. Скворцов слушал Ивана Харитоновича Федорука, прикрыв глаза левой рукой, правая рисовала карандашом в блокноте, — квадраты, треугольники, ромбы, — заштриховывала их по частям.
— Я ж ему доказываю: так не можно обмундировывать личный состав, к зиме ж катимся! Что я отвечу людям, коли они идут с жалобами? Я ж ему толкую: «Кум-зернышко, бисов ты сын, так ты себя и меня заодно под трибунал подведешь…»
Речь о помощнике Федорука, занимавшемся вещевым снабжением (растяпа и недотепа), но при чем тут трибунал? Где он, этот трибунал, у них и в помине нет. Хотя, может, и плохо, что нет. Говорит помпохоз то медлительно, то почти скороговоркой, голос у него сиплый, простуженный либо прокуренный. Скворцов не смотрит уже на Ивана Харитоновича, но представляет его широченное туловище, сивые виски, сивые вислые усы, над ними — крупный, с багровыми прожилками нос, блеклые, серо-голубые, в хитровато-умном прищуре глаза.
Скворцов ни на кого не смотрит и все равно видит. И Емельянова: Константин Иванович вскидывает и