— Я молюсь за здоровье наших фюреров, за Степана Бандеру да Андрея Мельника.
Священник сказал:
— Предпочтительней молиться за одного, двоевластие нетерпимо, фюрер должен быть один, я имел в виду — вождь, глава.
— Я молюсь за здоровье главы униатской церкви графа Андрея Шептицкого! — поспешно сказал Крукавец.
— …митрополита Андрея Шептицкого, — сказал священник.
Крукавец заметил, что взгляд у священника зоркий, цепкий, подумал: ему очки не нужны. Носит, чтоб прятать глаза, а самому высматривать.
— Видишь ли, сын мой, — говорил священник, — знамя национализма не следует пятнать без надобности. Разумеется, борьба есть борьба, и всякое происходит. Бывают вынужденные шаги, когда без крайних акций не обойтись. Но в принципе следует держаться в рамках. Иначе, кроме осложнений, мы ничего не получим… Мои прихожане, например, жаловались на крайности, допускаемые оуновцами, полицией…
— Так наша же власть должна быть страшной! — перебил Крукавец.
— Тайно — да, страшной, явно — гуманной, понял, сын мой?
— Понял. Чтоб было шито-крыто-перекрыто?
Впервые за вечер хозяин поморщился, сказал со строгостью:
— Сын мой, не огрубляй. И не упрощай. Скрытность — сильный наш козырь. И церкви и националистического движения. Народу не надо все видеть, что у нас и как происходит. Но он должен быть на нашей стороне. В противном случае движение выдохнется, без опоры…
Крукавец думал по этому поводу другое: как ОУН скажет, так и будет, народ беспрекословно выполнит, но высказывать свое суждение, не стал — слова священника о скрытности были тут же приняты к исполнению. Ну его, не успокоит, не рассеет. Будь сам себе советчиком. Ради приличия посидел еще полчасика, но было неинтересно, было скучно. Священник монотонно и заученно, как проповедь, говорил о святом предназначении националистического движения, призванного возродить великую Украину. И Крукавец вежливо улыбнулся. Попил чаю, раскланялся, сопровождаемый хозяином, вышел на крыльцо, надел мазепинку. Священник, прощаясь, сказал:
— Помни, сын мой: великое дело требует великих душ, будь достоин своей миссии.
— Помню, отец мой. Спасибо за беседу.
Крукавец шел по улице, и дождь будто шел за ним следом. Его любимая погода, а вот сегодня не радовала. Злила: плетись по грязи, мокни. Сидел бы дома, так нет, поплелся на разговор со священником, дурак. Но и дома — что за радость? Куда надо было пойти? Кому он нужен? Никому. Но и ему никто не нужен. Будьте все трижды прокляты! Улица была пустынна, хотя во дворах слышались живые, ненавистные Крукавцу звуки. «Кось, кось!» — звали лошадь возле беленой хаты под соломенной крышей. Собака бегала по проволоке от хаты до хлева: «Гав, гав!» — надрывается, пристрелить бы, парабеллум в кармане, разжился у немцев, обменял на горилку. На колокольне ударил колокол. Заведение священника, с коим беседовал: на церковных куполах четыре креста, пятый — на звоннице, звони, колокол, звони. По ком? И над кем завтра встанет могильный крест?
Он шел мимо богатых дворов с добротными хатами, амбарами, хлевами, клунями, обсаженных грабами, обнесенных изгородями, и мимо бедняцких хат, не огороженных, с развалившимися печными трубами, — как занесло их в центр, их законное место — на краю села. В центре был и майдан, и Крукавец вспомнил: в июне здесь богатеи наспех сколотили из досок столы и, встретив немцев с хоругвями, угощали за этими столами праздничным обедом, поили самогоном и белой, будто молоко, сивухой, а немцы угощали шнапсом, на майдане же выбирали потом старосту. Еще раньше, в сороковом году, на майдане выбирали колхозное правление и председателя, которого при немцах повесили. Сколько надежд было у Крукавца на приход немцев! И что же? Они пришли, а кто он? Всего-навсего полицейский, пусть и старший над другими. В июле он чуть ли не со слезой умиления читал в бандеровских листовках, как националистическая часть во главе с Романом Шухевичем, опередив немцев на семь часов, вошла во Львов, и над ратушей, над городом, вечно хранимым каменными львами, взмыло сине-желтое знамя. Дурак слезливый, где твои надежды?
Он побродил по майдану — площадь для сходов и праздников казалась вытоптанной не людьми, а скотом, — снова шатался неприкаянно по сельским вечерним улицам и думал: к кому податься, с кем бы выпить крепенько? К какой из баб зайти, или к кому из хлопцев, или домой, к Агнешке? И внезапно решил: к Мельнику! Когда он постучал, Мельник через запертую дверь хрипло, пропито спросил:
— Кто? Кого носит?
— Я, Крукавец.
Щелкнула щеколда, Мельник отступил вглубь. Крукавец шагнул в сени, и обдало запахом чего-то закисшего. Мельник открыл дверь в хату, Крукавец шагнул в комнату, и обдало запахом самогона и чеснока. В углу сумрачно, печально светится образ божьей матери, перед нею на божнице — пучок засохшей травки. В другом углу — постель, на ней под рядном спит жена Мельника. Не остерегаясь разбудить ее, Крукавец гаркнул:
— Слава Украине!
— Слава героям! — гаркнул в ответ Мельник.
Этим националистическим приветствием им следовало обменяться сразу вместо «здравствуй» или «вечер добрый», Крукавец тут промешкал. Невелика вина, да и Мельник невелик барин. Без приглашения плюхнулся на лавку, спросил:
— Не помешал? Принимай гостя.
— Это можно. — Голос уже без испуга, окреп, уверенно-хозяйский. — Жинка!
Женщина на постели завозилась, ногой отбросила рядно, села — в ночной льняной рубашке, протерла глаза:
— Матка боска, кого к ночи принесло?
— Поворачивайся живо, — сказал Мельник. — Яичнго пожарь, сала нарежь, колбасы, соленых огурцов давай.
Позевывая и ворча, в накинутой поверх рубашки драной кофтенке, жена сноровисто затопила печь — хворост потрескивал за милую душу, — березовым веником подмела под столом, собрала еду. Мельник заглянул в боковушку, повозился у посудника, принес литровую бутыль. А у Крукавца — шиш, заявился с пустыми руками, не по обычаю. Начнем пить, дорогой хозяин, будь ты проклят! Ты ненавидишь меня, я тебя. Квиты. Когда-нибудь и всерьез расквитаемся. А сейчас я у тебя в гостях. Будем пить, разговоры плести. Я умней тебя, грамотней. И ты боишься меня, это приятно. Вынимай зубами кукурузную кочерыжку из горлышка, разливай. Пьем, Мельник Антон, батяр и сволочь! А ты знаешь, сифилитик, вор, козел вонючий, шкура продажная, что я могу тебя нечаянно пристрелить и сбросить в овраг.
31
Павших в операции на станции партизан Скворцов помнит каждого в лицо, — как когда-то павших на заставе бойцов-пограничников. Он упорно внедряет в обиход, чтоб партизан именовался бойцом, по-армейски. И не без успеха… Ночью Скворцов лежал, закинув руки под голову, маялся бессонницей, и его посетила мысль: как будет на Земле, когда перемрут участники нынешней войны, солдаты и партизаны, что будет с народной памятью? Само собой, сперва надо, чтобы люди пережили войну, дотянули до победы. Кто-то дотянет! И что же все-таки будет в мире, когда лет через двадцать, тридцать, сорок после победы они один за другим умрут от старости, ран и болезней? Кто сохранит память очевидцев и участников войны? В жизнь придут новые поколения. Сохранят ли они народную память об этом времени, равного которому, по-видимому, нет в истории? Или память будет тускнеть? Глохнуть и слепнуть? Не может того быть!
Ночью надо бы спать, думать — днем. Скворцов думал и днем. О многом думал. О тактике, например. Отряду нельзя топтаться на пятачке, действия должны быть маневренными: нанесли мы удар здесь, а уж, глядь, очутились там. Ищи-свищи ветра в поле. А чтоб действия были маневренные, хотя бы часть отряда посадить на лошадей. Подводы, конечно, штука неплохая, но тихоходная. Кавалерия — вот что надобно. Для начала посадить на коней разведку. А раздобыть немецкую машину? Шоферы есть. Да, да, необходимо наносить стремительные удары и столь же стремительно уходить. Это нынче сошло с рук, обошлось без преследования. Еще: не попробовать ли проводить дальние рейды? То есть значительно расширить зону действий отряда, выходя не только за пределы района, но и области. Нужно улучшить агентурную работу. В