революции — русский стиль»[248]. Но разве кто-то лучше великих писателей знает народную душу? Именно в их творчестве она отразилась полнее всего. Хотя эпиграф был взят из Пушкина, тем не менее Бердяев довольно явно отсылал читателя к Достоевскому, а именно к его знаменитому роману «Бесы». Бердяев обратился к этому и другим романам писателя, потому что прозрения Достоевского имели в его глазах абсолютную ценность для понимания происходящего в России. Бердяев был уверен, что Достоевский «пророчески раскрыл все духовные основы и движущиеся пружины русской революции». Впрочем, Бердяев показал, что и в других великих произведениях литературы были раскрыты тайны русской души, а значит, и русской революции. Поэтому, чтобы понять русскую революцию, Бердяев предложил посмотреть на Россию Гоголя, Достоевского и Толстого.

Статья Бердяева содержит в себе не только интересный подход к пониманию русского характера, но может быть оценена и с литературоведческой точки зрения: в ней есть глубокие мысли о творчестве трех гигантов русской литературы. Он, например, обнаружил связь между Гоголем и живописью XX века, увидел в книгах Гоголя то же расчленение живого бытия, как и в живописи Пикассо, когда вместо людей читатель видит «клочья людей», «морды и рожи». «Поистине есть в нем что-то жуткое, — писал Бердяев. — Гоголь — единственный русский писатель, в котором было чувство магизма, — он художественно передает действие темных, злых магических сил». Для Бердяева было важным, что гоголевские герои, привычно отождествляемые со старой Россией, наделе — живы и после революции, потому что «в революции раскрылась все та же старая, вечно-гоголевская Россия, нечеловеческая, полузвериная Россия харь и морд». Революционная реальность показала, что все романтические надежды и мечты о том, что после падения самодержавия «личность человеческая поднимется во весь рост» и гоголевские уродливые «клочья людей» отойдут в прошлое, оказались иллюзией. «Для Хлестаковых и Чичиковых ныне еще больший простор, чем во времена самодержавия», — констатировал с горечью Бердяев.

Достоевского же Бердяев прямо называл «пророком русской революции». Он был согласен с Достоевским, когда тот рассматривал русский социализм как явление, вытекающее из религиозного по существу вопроса — есть ли Бог или нет. Для русского человека вопрос об осуществимости социализма — не экономический и не политический, а религиозный вопрос, логическое следствие нигилизма и атеизма. Если Бога нет, то социализм мыслился как Царство Божие на земле, как решение вопроса о судьбах человечества. Бердяеву была близка такая интерпретация русского социализма, она перекликалась и с его диагнозом болезни революционной интеллигенции, поставленным в «Вехах», и с его анализом русского коммунизма как объекта веры в более поздней книге — «Истоки и смысл русского коммунизма». Бердяева и Достоевского объединяло рассмотрение социализма как религии, противоположной христианству: «Религия социализма вслед за Великим Инквизитором принимает все три искушения, отвергнутые Христом в пустыне во имя свободы человеческого духа. Религия социализма принимает соблазн превращения камней в хлеб, соблазн социального чуда, соблазн царства этого мира», — писал Бердяев и предостерегал от торжества шигалевщины и смердяковщины.

Иначе он увидел роль идей Толстого в революции. Бердяев считал, что Толстой не мог предвидеть революционного пожара, он не был пророком. Бердяев называл Толстого (вслед за Мережковским) певцом кристаллизованного прошлого. Тем не менее Николай Александрович был уверен, что в русской революции нашлось место если не для художественных прозрений Толстого, то для его моральных оценок. Более того, он считал, что в разразившейся катастрофе реально воплотились многие идеи яснополянского старца. Бердяев был поклонником Толстого-писателя, но не был сторонником толстовства. Он писал про учение Толстого: «Жизнь личности не представляется ему истинной, божественной жизнью, это — ложная жизнь этого мира… Только полное уничтожение всякого личного и разнокачественного бытия в безликой и бескачественной всеобщности представляется Толстому выполнением закона Хозяина жизни… Толстой был максималистом… Это толстовский максимализм осуществляется в русской революции — она движется истребляющей моралью максимализма». Разумеется, Бердяев понимал, что Толстой, сторонник непротивления злу силою, вряд ли бы одобрил происходящее в революционной России. Но толстовство выразило типические черты морали значительной части революционной интеллигенции (и отчасти сформировало эту мораль): презрение к культуре, веру в безличные силы, творящие историю («роевая жизнь»), отрицание роли личности, анархизм, идеализация простого народа и т. п. Бердяев сравнивал влияние Толстого на русскую революцию с влиянием Руссо на революцию французскую: Руссо тоже вряд ли бы одобрил жестокости Робеспьера, но тем не менее идеологически он был одним из тех, кто сделал эти жестокости возможными. Конечно, Бердяев счел нужным подчеркнуть, что Толстого (как и Руссо) нельзя обвинять в таком воплощении их идей. Бердяев искал не виноватых, он искал истоки, те чистые ключи и родники, из которых потом образовались мутные реки насилия и уравнительности. В творчестве трех гениальных российских писателей нашли своеобразное отражение разрушительные революционные процессы, которые, казалось, трудно было предвидеть заранее. Но Бердяев был уверен, что в революции проявились те типичные черты национального характера, которые были загодя замечены русской литературой. В революции отразились глубины русского духа. Вывод Бердяева был достаточно важен, поскольку именно тогда среди многих публицистов, не принявших перемены, начало зарождаться существовавшее долгие годы мнение, что революция — случайность, что она не была связана с прошлым развитием России, что в ней проявились чуждые русскому народу черты, что она не укоренена в национальном характере и истории. Бердяев же был убежден, что существует внутренняя неизбежность для России пройти через опыт революционных потрясений. Но надежда на то, что этот опыт — ненадолго, у Николая Александровича еще была: «Русский народ низко пал, но в нем скрыты великие возможности и ему могут раскрыться великие дали», причем дали эти были связаны для него с христианским сознанием.

В семейной жизни Бердяева тоже произошли значительные перемены: 7 июня 1917 года Лидия перешла в католичество. Конечно, такой духовный переворот зрел в ней довольно долго, но поводом послужила тяжелая болезнь (Лидия Юдифовна заболела воспалением легких): она рассказывала о мистическом видении святой Терезы, которая указала ей религиозный путь. Лежа в постели с температурой, не высыпаясь по ночам из-за сильного кашля, она стала читать книгу святой Терезы — причем с большим трудом, так как издана она была на старофранцузском языке. Эта книга ее потрясла. После ее прочтения, следуя просьбе жены, Бердяев познакомил Лидию с отцом Владимиром Абрикосовым — католическим священником, с которым он не раз встречался у знакомых. Немного поправившись, Лидия Юдифовна отправилась на обедню в католический храм отца Владимира на Пречистенском бульваре. Впечатления от этого посещения были огромны: эмоциональная Лидия сравнивала дух молившихся там с духом первохристиан. Убеждение стать католичкой после этого только окрепло. Бердяев не стал препятствовать жене: в их отношениях всегда царил дух свободы, они не навязывали друг другу своих точек зрения, позиций, интересов, мнений. Не думаю, что Бердяев приветствовал переход жены в другую конфессию, но в своем письме Э. Голлербаху как будто уговаривал сам себя не расстраиваться из-за произошедшей перемены, писал: «Мне дорого в католичестве то, что оно дисциплинирует душу, превращает ее в крепость. Вообще у меня ведь есть очень глубокие и природные католические симпатии. Это имейте в виду. Я всегда горевал, что в России не было рыцарства. Рыцарство же родилось на католической духовной почве. Вся моя эстетика — латинская. И по складу моей природы в моей эстетике преобладает элемент живописно- пластический над музыкальным»[249]. Не думаю, что «эстетика» у Николая Александровича на самом деле была «латинской» — слишком уж он был эмоционален и не рассудочен в своих сочинениях, слишком личностей и не логичен, но тогда ему явно хотелось найти ниточки, связывающие его с новой жизнью жены…

После своего обращения Лидия Юдифовна пережила период яростного католического фанатизма, совсем не близкого Николаю Александровичу. Б. Зайцев вспоминал фразу, брошенную Лидией однажды ему и его жене: «Я за догмат непорочного зачатия на смерть пойду!» Но со временем ревность неофитки стала ослабевать. Впрочем, сильная религиозность и миссионерский запал в ней остались навсегда. В быту Лидия стала придерживаться строгих правил доминиканских монахинь. С этого момента платонический характер ее брака с Бердяевым уже не вызывает никаких сомнений. Сохранилось свидетельство Евгении Герцык об отношении Бердяева к католичеству жены: «Пламенный в споре, воинствующий, Бердяев не давил чужой свободы… Насколько он умел быть терпимым, мириться с чужой правдой, показывает то, как он принял… переход жены в католичество, — и не это одно, а вступление ее в Доминиканский орден с подчинением всей жизни строжайшему уставу. Глубоко расходясь с идеологией и практикой католичества… Бердяев по- настоящему уважал верования жены, не отдалялся от нее и терпеливо сносил все домашние неудобства,

Вы читаете Бердяев
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату