Олег Павлович Смирнов
ЭШЕЛОН
1
В Германии цвели сады, и я крутил любовь. Иные солдатики так и говорили: крутит любовь. Возможно. Потому что происходящее у нас с Эрной, кажется, не назовешь серьезной, большой любовью, которую испытывают или питают и о которой писано в книгах. По крайней мере с моей стороны такой красивой, книжной любви не замечалось. А может, не очень вдумывался, понесло-закрутило, глубоким анализом будем заниматься какнибудь после.
И об Эрне ничего определенного сказать не могу. Она радовалась, когда я приходил к ней, печалилась, когда уходил. Этого достаточно для любви? Не уверен. Да и что за любовь может быть между немкой, потерявшей отца под Сталинградом, и советским офицером, чья мать расстреляна гестаповцами в Ростове? Но вообще-то мне с Эрной было неплохо, вовсе неплохо.
Я навещал Эрну часто: днем — чтобы переброситься несколькими словами с ней, с ее матерью, принести им чего-нибудь поесть, ночью — чтобы остаться до рассвета. Я знал, что их комнатки на втором этаже не заперты — нарочно для меня, — осторожно нажимал плечом на тяжелую дубовую дверь, на цыпочках шел в угол, к кровати Эрпы. Она не спала, ждала. А мать по соседству то ли спала, то ли притворялась спящей. Сперва присутствие матери за стенкой смущало, тревожило, потом попривык.
А началось все это так. 9 апреля мы штурмом взяли Кенигсберг — под конец войны досталось разгрызть твердый орешек, немало там под занавес погибло нашего брата, немцев — еще больше. Сопротивляться для них было бессмысленно, город был окружен, блокирован, однако они отвергли капитуляцию, пришлось штурмовать. Грохот бомб и снарядов, рев танков, команды 'Вперед!', крики раненых, бесчисленные пожары — горели вроде бы и каменные степы серых мрачных зданий, и бетонные форты, и брусчатка мостовых, — черная смердящая пелена стлалась над городом-крепостью, над тусклой балтийской водой. Хоронясь за броней тридцатьчетверок, мы, пехота, шаг за шагом, квартал за кварталом продирались по улицам, выкуривая из окон пулеметчиков и тотальников с фаустпатронами, подрывая гранатами «ферднкандов»; фаустниками были совершенно бешеные молокососы из «гнтдертогенда», по пятнадцати- шестнадцати лет, а самоходные установки так и норовили садануть по нашим танкам. Уличные Поп закончились на территории госпиталя, невероятно огромного — он уходил и под землю, — и везде в палатах, наверху и Б подземелье, па двухъярусных копках лежали мертвецы, видать, во время многодневной осады было не до раненых, и они мерла — бескровные лица, остекленелые глаза, ни одного живого.
В газетах я прочел, что заявил па допросе плененный комендант крепости генерал Отто Ляш. его слова я переписал в свои блокнотик: 'Никак нельзя было предполагать, что такая крепость, как Кенигсберг, быстро падет. Под Кенигсбергом мы потеряли стотысячную армию. Потеря Кенигсберга — это утрата немецкого оплота па Востоке…' Быстро или не быстро, но Кенигсберг пал к исходу четвертых суток непрерывных штурмовых боев, командир стрелкового взвода лейтенант Глушков это подтверждает.
Лейтенант Глушков также подтверждает: этот самый генерал Ляш не принял предложение командующего Третьим Белорусским фронтом маршала Василевского о капитуляции, однако попросил, чтоб мирному населению позволили выйти из Кенигсберга до открытия огня. Видали гуманиста? А тысячи немецких солдат должны были превратиться в то, что называется пушечным мясом, да и паша кровушка прольется, когда начнем штурм… Советское командование согласилось, хотя с толпами горожан у нас в тылу могли оказаться и солдаты, и это грозило опасностью, фашисты есть фашисты, от них любой пакости жди. По с гражданскими мы не воюем, ото гитлеровцы вытворяли над нашими гражданскими — вспомнить страшно, полютовали всласть. Так что гуманизм как раз за нами, и толпы женщин, детей, стариков потянулись из осажденного города по «коридору», который был для того установлен. А потом был штурм, кровь с обеих сторон…
И знаете, что еще показательно? Гитлер впал в ярость, когда ему доложили о падении Кенигсберга, который он объявил абсолютно неприступным бастионом немецкого духа, лучшей немецкой крепостью за всю историю Германии. И бесноватый фюрер приговорил Лягаа заочно к смертной казни. Мне рассказывал про это замполит батальона Трушин, а ему — знакомые ребята из седьмого отдела политуправления. Может, выдумывают? За сколько купил, за столько и продаю. Но похоже па правду. Вот так-то, верноподданный генерал Отто Ляш, такие-то делишки. Между прочим, в городе и пригородах мы захватили около девяноста двух тысяч пленных, из них тысячу восемьсот офицеров и генералов, свыше трех с половиной тысяч орудий и минометов, около ста тридцати самолетов и девяноста танков, что же касается автомашин, тягачей и тракторов, так их и подсчитать трудно было. Впечатляет?
Назавтра после овладения Кенигсбергом наш полк и вся дпвпзия вместе с другими частями и соединениями прошли по дымящимся руинам. Нас вывели в ельник на берегу залива. Мы и город-то толком не осмотрели. Побывали лишь в порту, где у причалов торчали полузатопленные суда, по пути набрели на памятник Канту, тому самому философу, что пустил по миру знаменитую 'вещь в себе'. На развороченных, присыпанных кирпичной пылью и битым стеклом улицах уже работали возвратившиеся жители Кенигсберга — расчищали проезды, разбирая груды кирпича. Немцы в принципе народ со здравым смыслом. Поняли, что власть переменилась, и, коль советский комендант приказал выйти на расчистку, вышли. Хотя попадаются всякие немцы. В подвале мои солдаты захватили в плен раненого фаустнпка. Я ему сказал:
— Зачем сопротивлялись? Ведь не было же никакой надежды, крови сколько лишней пролито…
Юнец окрысился, прошипел:
— Вы же сопротивлялись под Москвой…
— Тогда война начиналась, сейчас кончается.
Не знаю, дошло ли до него. Потупился, отвернулся. Возможно, принял меня за немца. Я высок, рус, голубоглаз — прямо-таки арийская раса, — чешу по-немепки, и многие пленные почему-то принимали меня за немца-перебежчика. Немецкий я изучал еще до войны, частным образом, на фронте напрактиковался и вот теперь владею тремя языками: русским, немецким и матерным — опять-таки на фронте овладел им в совершенстве.
Ну, потопали мы из города. Он и под апрельским солнцем оставался темной, угрюмой, камешю- враждебной громадиной. Пока топали по окрестным дорогам, на кого не надивились: в беретах и лыжных шапочках, закутанные в пледы и в полосатых лагерных куртках, на ногах деревянные башмаки и подвязанные проволокой боты; все бледные, кожа да кости, пошатываются от морского ветра; русские слова и английские, французские, польские, чешские и еще бог весть какие. Вавилонское столпотворение! Негра видел, не вру! Дороги запружены этими толпами бредущих пз угона, из концлагерей домой, на родину. У каждого своя родина.
Негр, надо полагать, возвращается в Африку.
Да, вывели нас в лесок, за песчаным пляжем, за дюнами — плеск балтийской волны. Только поставили мы шалаши из еловых веток, только принялись вылавливать по округе фашистских недобитков — и слова марш, порядочный, километров за семьдесят от Балтики. Но рубить лапник на шалаши не пришлось — полк разместился в довольно-таки уцелевшем городишке. Мой взвод занял дом почти на самой окраине, сселив хозяев — мать и дочь — в две комнатушки наверху, на втором этаже поселился и я со своим ординарцем.
Ну, а в Германии, точнее — в Восточной Пруссии, действительно вовсю зацвели сады. Будто бело- розовые облачка повисли на яблонях, вишнях, сливах. От них явственно пахло медом. Над цветущими деревьями кружились пчелы, и казалось, что это ив они гудят, что гудит сам прозрачный, прогревшийся воздух. Словно не пахло совсем недавно дымом, взрывчаткой, разлагающимися трупами, словно небо не гудело от самолетов. Солнечно, синё, нет дымных пожарищ, нет взрывов. Как-то странно, пожалуй.
Да что же странного? Война-то для меня окончилась. Разумом понимаю, а сердце как-то не верит: неужто позади четыре года боев, крови, смертей? Вот-вот добьем фашистского зверя в его логове, в Берлине, — и войне конец. Всей войне конец! За победу плачено немало, но Родина спасена, но