— Как поворачивается язык называть в одном ряду с этими именами имя Сталина? Идиотство!
— Форменное идиотство, — соглашаюсь я поспешно, Нестеров буреет от растерянности, а великолепные уши-звукоуловители Вострикова словно вянут и опадают.
— Олухи, где же ваши мозги? — сумрачно говорит Трушин, поднимаясь. — Сидеть с вами неохота. Опошлили такую новость!
Прав он, неладно как-то вышло. Все трое допустили ляп. Но то безусые солдаты, а то зрелый офицер, командир роты. Не во всем, видать, зрелый… Хотя ругать меня при подчиненных не стоило бы. И вдруг вспоминаю, как мать Эрны говорила: ваш Сталин лучше нашего Гитлера, как я поправлял ее: их и сравнивать нельзя, — и как бедная фрау Гаршщ оправдывалась, сбиваясь и конфузясь. Там лейтенант Глушков проявил зрелость, здесь не проявил.
Печально. И Федора Трушина как будто кровно обидел. Нехорошо.
До того нехорошо, аж настроение подпортилось. Вот так ляпнешь не подумавши, а после жалеешь… Однако Федор, честно же, зря наскочил: я, как и он, рад, что Иосифу Виссарионовичу присвоили генералиссимуса, Верховный Главнокомандующий заслужил. И я заслужил старшего лейтенанта, — комбат упоминал: представление ушло в дивизию. От товарища Сталина к собственной персоне — умеет Петр Глушков перескакивать… А интересно, сошьют Сталину какую-то новую форму, отличную от маршальской? Как она будет выглядеть? То ли дело старший лейтенант: новой формы не нужно, даже погоны прежние, прикрепи только лишнюю звездочку. И на Трушина ушло представление: капитан, тоже добавочную звездочку прикрепит. Растем.
На привалах я люблю и умею расслабляться. Мышцы рук и ног, плеч, шеи, спины теряют напряжение, скованность, делаются мягкими, будто бы безвольными, и неплохо при этом отдыхают.
Но валяться на земле горячо: жжет через обмундирование. И суховей, взбаламучивая пыль, аесок и камешки, дует из чрева степного, обжигает кожу и легкие. Ветер, а приносит не прохладу — зной. Из пустыни Гоби налетает, потому и называется — гобиец, старшина Колбаковский просветил. Переворачиваюсь на другой бок. Лежу со слипающимися глазами, и потому, вероятно, меня словно начинает покачивать. Это покачивание навевает дремоту, а может, наоборот: из-за дремоты кажется, что покачивает. Как бы там ни было, я вдруг ощущаю себя едущим в эшелоне. И будто колеса стучат. И будто теплушка раскачивается, и путь мой обратно, на запад, в Германию, к Эрпе! Рывком поднимаю голову, хлопаю ресницами: задремал и примерещилось, я ж в Монголии, среди своих солдат, железная дорога оборвалась в Баяп-Тумэни. Наверное, многодневная качка в теплушке нескоро из меня выветрится.
Но привиделось-то: еду назад, к Эрне, не привиделось, что еду дальше, на Тамцак-Булак, по узкоколейке. На Тамцак-Булак мы пойдем пёши, как говорят на Дону. Где он, мой Дон? Далёко. Поблизости — иная река, Керулен. Жаль, что не совсем рядышком: не испить речной водички. А что было бы, если б снегом на ГОЛОВУ заявился к Эрне? Вообрази, потерзай себя — зачем тебе это? Не совершится такое никогда. Ну, и не растравляйся попусту.
Все-таки импульсивный человек Петр Васильевич Глушков! Судите сами: ни с того ни с сего вспомнил о блокнотике, куда заносил свои гениальные или — скромнее — ценные мыслишки. Давненько не мусолил карандаш, а тут, на привале, усталый, измотанный, вытащил из планшета, зачиркал по бумаге: 'Думаю о жизни и смерти. Это естественно, ибо они взаимосвязаны. Как война и мир. Так вот: после войны, когда отойдет она в далекое или не очень далекое прошлое, ее участники начнут помаленьку умирать. Сперва умрут нынедшпе маршалы, потом генералы, потом полковники и майоры, а там очередь дойдет и до лейтенантов нынешних. Грустно все-таки будет, когда вымрут ветераны. Разумеется, в почтенном возрасте'. Записав эту тираду, подумал: не все мы доживем до Победы и, следовательно, до почтенного возраста, кто-то сложит буйную головушку по ту сторону китайской (в данный момент точнее — японской) границы. Могу сложить и я.
Чем я лучше других?
Тут вопрос: за что умирать? Как за что? Мы будем воевать с агрессором, который разбойничает в Китае, Корее, Вьетнаме, Бирме, Малайе, на Филиппинах и еще в скольких-то странах и который опасен для нашей собственной страны. Эта война — неизбежность. Рассуждаю 'в лоб'? Возможно. Так приучен. Но по существу-то верно рассуждаю! Ну, а война есть война. Кому-нибудь не повезет. И его оплачут родные и близкие. Мне тоже может не повезти. Но кто меня оплачет? Эрыа ничего не узнает, отца-матери нет. А однополчане слез не льют, залп над могилой — и точка. Да слезами ведь и не поможешь, и вообще не мужское это занятие — лить слезы. Женщины плачут, дети. А еще клен плачет. На юге, на Дону, татарского клена в достатке. Так вот, с черешков кленовых листьев перед дождем капают «слезы». Дерево за несколько часов до ненастья оповещает о нем человека. Как барометр. Лишь приглядись повнимательней к листочкам у твоего окна…
В монгольской степи не приглядишься. Во-первых, нет и намека на клен или какое-нибудь иное дерево. Во-вторых, нет и намека на возможность дождей. Сушь, сушь. Между прочим, комбат предупреждает нас, ротных: осторожней со спичками, с непотушенными цигарками, бросишь в высохшую траву — пойдет пал, то есть степной пожар. Я предостерегаю своих солдат, а сам думаю: пал может пойти и от искры из любой выхлопной трубы, техникито во-оп сколько понагнали — скопище! Степь нашпигована машинами, как сало чесноком. Когда-то мама в Ростов-городе делала такое сало. Невероятно вкусно, и невероятно давно это было…
Вслушался в солдатские голоса. Говорок Яши Вострикова:
— Война нам светит какая? Освободительная!
— Точняк, точняк, — отвечает Кулагин.
— Большого ума не треба, чтоб уразуметь это, — ворчливо вмешался старшина Колбаковскпй.
— Легче идти в бой, ежель сознаешь: за правду, за добро подставляешься под пули, — сказал Свиридов. — Надо, чтоб и тебе хорошо жилось, и всякому другому заграничному человеку. Вон на западе мы поляков освобождали, да и самих немцев, считай, освободили от ихнего Гитлера!
— Иху фюреру бенц. — Это Логачеев.
— И здеся освободим кого положено. — Это Головастиков. — Такой будет регламент: нету поработителей и порабощенных, все равные нации… Законно?
Вадик Нестеров:
— Небольшое дополнение… Чтоб после войны было равенство и внутри каждого народа: ни угнетателей, ни угнетенных!
— А в Советском Союзе разве не так? — спрашивает парторг Симоненко, бывший депутат сельсовета, а ныне командир отделения, сержант.
— Я толкую о прочих государствах… Чтоб по всей земле так было и не иначе!
Кто-то, судя по акценту — Погосян, тихонечко замечает:
— Везде так будет… Лишь бы люди-человекн очистились от всего дурного… Войну переплывешь, выберешься на тот берег очпгцениым, отмытым… Еще немного проплыть…
Мой испытанный ординарец Драчев:
— Свой долг сполнпм… Что мы, не советского роду-племени?
Парторг Симонепко одобрительно:
— Идейно зрело, Миша!
— Я такой. — Драчев кивает, важничая.
Разговор закапчивает старшина Колбаковскип, несколько прозаически:
— А раз долг сполняете, то напоминаю всем и каждому: должны беречь на марше боевое и вещевое имущество! Патрона не потерять, пуговицы не потерять.
Как говорится, старшина подбил бабки…
А пить-то хочется. Несколько глотков не утихомирили жажды.
Напиться бы от пуза из голубого Керулена! Да отдаляемся и отдаляемся от него. Выпил бы я водки вместо воды? Ни за что.
А Толя Кулагин с разномастными глазами выпил бы. Любопытно, как смотрели бы его глаза — правый, серый, и левый, карий, какой нахально и какой виновато? А не отдаляюсь ли я от солдат? Лежу один, молчком, рота сама по себе, непорядок это. Думай не о своей персоне, а о роте. Не отделяйся — не будешь и отдаляться.
Встаю, подхожу к солдатам — они лежат кучно, словно в степи не хватает места. Вижу: Геворк