И комбат что-то кричит, и я что-то кричу.
Толя Кулагин и Вадик Нестеров, мерно взмахивая лопатами, засыпают землей могильную яму. Стоим вокруг, понурившись, у Рахматуллаева перевязана рука: только что был ранен в атаке.
Шуршат, сыплются комки, растет могильный холм. Небо плачет скупым и слепым дождичком, посвечивает солнце, радуга встает, как райские врата.
Кулагин вытирает пот со лба, опершись на лопату, говорит:
— Ну, Вадюха, закончили мы свою веселую работку: закопали сержанта.
Нестеров, тоже опираясь на лопату, отворачивается: на глазах у него слезы. Я говорю:
— А в Красноярске у Черкасова осталась Ирина. Такая, хлопцы, славная дивчина… Невеста, так и не стала женой, сразу во вдову превратилась.
— И мама у него осталась в Красноярске, — говорит Трушин.
Комбат морщится, как от боли:
— Давайте, товарищи, дадим прощальный салют над могилой сержанта Черкасова.
И Трушин морщится:
— Как же подло убили — в спину…
Вскидываем вверх автоматы и пистолеты. Нестройный залп, Кулагин говорит мне:
— А помните, товарищ лейтенант, как в Германии девятого мая, в День Победы, вы стреляли пз своего пистолета?
— Помню, Толя…
— И как говорили: 'Чтоб это был мой последний выстрел, чтоб не пришлось больше стрелять…' Помните?
— Помню, — повторяю глухо. — Но, может быть, хоть эти паши выстрелы будут последними. Над могилами наших товарищей…
А Кулагин продолжает:
— А не забыли, товарищ лейтенант, как мы зашли в Германии на братское кладбище, выпили вина за погибших товарищей?
Чтоб им спокойно спалось в немецкой земле…
— Горькое то было вино… Пусть и Черкасову, Свиридову, Головастпкову и всем, кто пал тут в августе, спокойно лежится в китайской земле! И пусть будет проклят тот, кто посмеет забыть о наших жертвах во имя свободы!
— Рассчитаемся с самураями, рассчитаемся со второй мировой, — говорит Трушин. — За мирный труд возьмемся! Мирная жизнь наступает!
— Дай бог, чтобы она была и взаправду мирная, — говорнг Логачеев со вздохом.
Мирная жизнь, за которую погиб и Слава Черкасов, какой же все-таки ты будешь? В наших мечтах — прекрасной. А на самом деле? Мы нескончаемым путем шли к тебе. Каждая смерть приближала к миру, где будет царить жизнь. Да здравствует жизнь!
И вот мы, день за днем рвавшиеся вперед, вперед, прекратили свое неуклонное продвижение и вторые сутки никуда не спешим.
Странно, невероятно, но мы прохлаждаемся! Будто судьба захотела нам дать возможность перевести дух, оглядеться и поразмыслить. Состояние непривычное, ненормальное: надо бы торопиться, не сбавлять темпа, а вместо этого — размеренность, покой. Приводим себя в порядок: сушимся, штопаем одежку, ваксим сапоги, подшиваем чистые подворотнички, меняем белье, бреемся, моемся и конечно же драим оружие, — тут старшина Колбаковский беспощаден. Объявилась полевая почта, солдаты усердно пишут письма домой.
У меня ощущение: нас бросили в глубоком тылу. Впрочем, так оно и было: передовые отряды час от часу уходили дальше на юг, а мы — на месте, как пригвожденные. Правда, тыл — понятие относительное, вокруг бродят японские подразделения, еще не сдавшиеся в плен, и неизвестно, сдадутся ли вообще без принуждения. Лучше бы добровольно! Война как будто кончилась, а мир не наступил. К от этого, видимо, не ликование на душе, а тихая радость пополам с тихой печалью. И больше всего думается о цене Победы. Она измеряется по-разному. Взятыми городами. Или отданными жизнями. Но почему «или»? Победа измеряется взятыми городами, форсированными горами и реками и отданными жизнями. Такая вот диалектика.
На досуге я записал в свой блокнотик две мысли-вопроса: 'Каким же я должен быть, чтобы оказаться достойным тех, кто погиб вместо меня?' и 'Будут ли после войны чинодралы, рвачи, подхалимы?' Кто ответит на эти вопросы? На первый я отвечу.
А на второй? Не знаю. Записал и романс-стихотворение Ивана Сергеевича Тургенева, кажется, оно называется 'В дороге'. Как там? 'Утро туманное, утро седое…' Здорово! И тут во мне забилась в судорогах, рождаясь, строфа. Слова являлись и пропадали, я пытался чиркать на бумаге — они совершенно не поддавались, с рифмовкой не выклевывалось. Но внезапно в мозгу как отпечаталось четверостишие, готовенькое, целенькое:
Даешь, лейтенант Глушков! Гладко и понятно. Хотя не совсем понятно? Что хочешь сказать? Что любви нет? Я этого не хотел сказать. А получилось. Сочинять-то надо думаючи. Но это первая строфа, мысль еще может развиться. Она, однако, не развивалась, я иссяк. Грыз карандаш, мусолил, рвал графитом бумагу. Ни черта не выходило! А не чьи-то чужие строки я вспомнил, выдал за свои?
За этим-то занятием меня застал Федя Трушин. Я покраснел, будто застукали за каким-то непотребством, проворно спрятал в планшет блокнот и карандаш. Трушин сказал:
— Здорово, ротный!
— Здорово, замполит!
— Чем занимаемая?
— Да так, ничем…
— Ничем?
— Кое-чем…
И внезапно возникло желание выложить Трушину о своем сочинительстве. Я сказал:
— Знаешь ли, Федя, я пишу… это самое… стихи!
— Стихи? — Федор спросил спокойно, без удивления.
— Так точно…
— Прочти, если можно…
От робости впадая в отчаянную лихость, я выпалил:
— Отчего же нельзя? Можно! Слушай!
Отбарабанил свои строфы и умолк, ожидая чего угодно — пренебрежения, насмешки, ругани. Но Федор так же спокойно сказал:
— Стпхи пишут в трех случаях. В период полового созревания, от нечего делать и по вдохновению. У тебя, видать, последнее…
— Видать, — растерянно подтвердил я.
— Что-то в твоих стихах есть, искорка поэтическая… Но смысла мало! Точнее, смысл наличествует, однако смутный, а то и неправильный… Ты не обижайся!
— Я не обижаюсь, я слушаю.
— Вот ты пишешь насчет любви, будто веришь в нее, как слепой щенок…
— У меня котята слепые, а щенки резвые…
— Пусть так! Значит, слепо веришь в любовь, хотя жизнь тебя другому учит. Так получается?
— Да вроде…
— А разве ты слепо любил Эрну? Слепо любишь друзей, природу?