утром в кантину (ресторан), перепуганная фигура А. Белого{54}, который сообщил: «Знаете… Жореса убили в Париже. Я ведь его хорошо знал… Да, в ресторане. Неизвестно кто»{55}.
Марг<арита> мне сказала: «Я тебя не ждала. Мы все думали, что ты уже не приедешь. Все наши, уезжавшие сегодня утром, вернулись. Пути в Россию закрыты. Тебя ждала комната О. Н. Анненковой{56}. Сейчас она свободна. Поселяйся там…»
Через несколько дней приехала Леля Анненкова. Я ей сказал: «Я без вас занял вашу комнату. Хотите ее? Я вам ее очищу».
Комната была крошечная и холодная, с огромной двуспальной кроватью. Кажется, Марг<арита> была не очень довольна моей галантностью: меня вновь надо было устраивать. В конце концов, она предложила мне поселиться в одной комнате с Сизовым{57}, в том же доме, где жила она…
Дорнах был типичная швейцарская деревня, соседняя с Арлесгеймом. Отдельные швейцарские домики, разбросанные среди лугов и рощ, по которым проходили сельские дороги. Внизу, по долине, проходила ж<елезная> д<орога>, здесь, наверху, шел трамв<ай> в Базель. Центром всех антр<опософов> было «капище», где встречались за едой все представители воюющих стран Европы. Вообще, Дорнах, очевидно, был в эти месяцы единственным местом, где не чувствовалась война: немцы, французы, англичане, австрийцы, русские сидели за одним столом, обменивались новостями и блюдами и не пылали друг к другу ненавистью. Были недоразумения – немцы поздравляли русских со своими победами и извинялись: «Простите, я забыл (или забыла), что вы не немец».
[123]Обижался на эти вещи один Белый и громко протестовал. Я же держался противуположной тактики: когда однажды был сбор в пользу немецких раненых, я беспрекословно достал 3 марки и сказал: «Если бедный Вильгельм обращается к о м н е за милостыней в пользу немецких раненых – разве у меня хватит духу ему в этом отказать?» А Белый мне ответил: «Если ты т а к ставишь вопрос, то это иное дело». Шт<ейнер> читал интереснейший курс лекций по национальной характеристике народов. Лекции были захватывающе интересны, но интерес стал слишком остер и рождал между слушателями слишк<ом> страстные споры. Шт<ейнер> их прекратил. Помню последнюю лекцию, в которой Шт<ейнер> любезно, легко, тоном светского человека характеризовал двух дам- сплетниц (антропософских теток): каждая из них в глубине торжествовала и победительницей глядела на свою соперницу. А после с торжеством обе говорили о том, как Д<окто>р «отделал» их противницу, и каждая в наивности не предполагала, что эти слова относимы также и к ней лично. Это было трогательно, смешно и жалко до отчаяния.
В этот, первый период в Дорнахе, я часто бывал у А. Белого. Он мне подробно рассказывал о тех циклах, которые я не слыхал. Это был период, когда между нами опять вспыхнула горячая словесная дружба и мы разговаривали часами и с неослабевающим упоением.
Часто я уезжал на целый день в Базель и просиживал часами в кино. Здесь были военные фильмы. Вообще, город после той особой, очищенно-бесстрастной атмосферы, что царила в Дорнахе, пронизывал острым<и> и убийственным<и> впечатлениями, как обстрелом пулемета. Но бесстрастная и святая атмосфера вокруг Johannes-Bau – утомляла. Слишком тяжело было все время соблюдать справедливость и равновесие, когда то и другое в мире были совершенно нарушены. Я начинал мечтать о Париже. И написал Нюше и Б<альмон>ту, что жажду их видеть. Получил от них призыв{58}. И в январе 1915 года расстался с Дорнахом. До Берна меня сопровождал художник Кемпер{59}.
[124]Вернее было бы сказать: «Я сопровождал художника Кемпера». У Кемпера была история простая, но весьма сложная по тому времени: ему нужно было засвидетельствовать подпись. Он бы русский и харьковчанин по рождению. У него были дела по наследству в Харькове со своим братом, офицером русской службы. Нужна была его подпись, официально заверенная. Но ни в одном русском учреждении даже и говорить <с ним> не хотели, как с немецким подданным. Я этим был глубоко возмущен и пошел с ним ходатайствовать. Сперва мы пошли к испанскому консулу, т. к. все дела германских подданных были во время войны переданы испанск<ому> консулу. Но там ничего не вышло. Испанский консул вежливо перед нами извинился и нас спровадил, посоветовав нам обратиться к американскому консулу. Мы прошли в конс<ульство> Соед<иненных> штатов, несравненно более чопорное и торжественное. Но результат оказался тот же. Потом мы посетили (нет, раньше) русское консульство. После американского – еще несколько, потом Кемпер передо мной извинился и решил с этим сложным вопросом покончить.
На эти хождения по консульствам ушел весь день. Наконец, я остался один. На вокзале оказалось, <что> еще мне оставалось ждать в Берн<е> поезда часа три. Я пошел в синема скоротать время и смотрел до поезда фильмы. В поезде я заметил только внимание, которое привлекала к себе эльзасская девушка (судя по головному убору с черными лентами), рассказывавшая о своем путешествии с мытарствами через Германию. Да после переезда через франц<узскую> границу – настороженное внимание ко всему, что хотя бы отдаленно напоминало Германию: начиналась полоса шпиономании. В Париж мы приехали на гар де Лион. Помню путь на извозчике в Passy – он все время шел по утренним пустынным набережным. Я смотрел широко раскрытыми новыми глазами на новый – военный Париж. Почти, в сущности, не изменившийся. Б<альмонтов>скую квартиру на Rue de la Tour[125] я тоже нашел неизменной и знакомой. Нюша меня отвела наверх в мою комнату. Это была полутемная комнатка, очень малых размеров. «А после вы сможете перейти сюда, в Нинину комнату», – сказала она, распахивая дверь в солнечную и более просторную комнату ребен<ка>.
[126]Я питался у Б<альмонта>. После ходил работать в Нац<иональной> библиотеке.
Нюша мне давала с собой в библиот<еку> сандвич. Я немного конфузился принимать его и съедать тайком под столом в биб<лиотеке>. Я помню свои мысли, подходя к Нац<иональной> биб<лиотеке>, сквер Лувра с голыми деревьями, сквозь которые сквозил новый отель… (не помню его названия). По вечерам я ходил рисовать на крови (5-минутная поза) в Atelier Colarossi{60}. Там были вечно те же американки и англичанки со своими папками. Работа была торопливая и лихорадочная, и, если сначала в рисунок закрадывалась какая-нибудь ошибка, – то она повторялась во всей серии рисунков этого дня. Это, конечно, происходило от лихорадочной поспешности рисунка и некоторой механичности, которая оставалась вопреки настороженной лихорадочности. Мою художеств<енную> жизнь отчасти разделяла Е. Ю. Григорович, кот<орая> была немного художницей. С ней мы говорили об ее приятеле – художнике Гуревич<е>{61} , кот<орый> жил в Англии и недавно там женился. У него была в живописи одна «идея», котор<ую> я случайно, к большому удивлению Григ<оро>вич, угадал. «Идея» была в том, что композиция картины была подчинена психологической перспективе. Т. е. главные персонажи были нарисованы в большем масштабе, чем второстепенные. Темы были: «Распятие» – громадная фигура распятого Христа на пригорке и разбегающиеся с Голгофы маленькие фигурки римских воинов. Как идея, это было недурно, но пропорции не были найдены, и в законченных вещах была утрировка и шарж. Вообще, в художнике Г<уреви>че чувствовался оригинальный домысел, но не было талантливости, вкуса и убедительности. По вечерам мы всегда встречались с Эренбургом и иногда просиживали в маленьком кафе у gare Montparnasse[127] до рассвета, читая стихи. И я возвращался в Пасси пешком вдоль линии Метро.
[128]В этот период Илья писал книгу о «Канунах»{62}. Это был ряд набросков и настроений первого года войны, со всею чудовищностью и ложью, которая тогда уже начинала кристаллизоваться в атмосфере и личностях. Отсюда тот ряд странных образов, которыми обновили стихи модернисты франц<узские> поэты – Аполлинер, Макс Жакоб и др<угие>{63}. К ним непосредственно примыкал и Илья Эренбург. Как-то раз, проходя около Трокадеро, я стал думать об этих приемах и у меня сложилась пародия на Эренбурга «Серенький денек», к которой эпиграфом могли бы служить знаменитые строчки:
Стихи были проникнуты «урбанизмом» и начинались так: