поэта монетами, картинами, банкнотами, книгами и восторженными отзывами со всего мира. Своей властной рукой она вводит в дом все новых и новых людей: начинающих писателей, которые жаждут познакомиться с поэтом, просителей, репортеров и просто любопытных. День ото дня гостья становится все суетливей и фамильярней, все больше чувствует себя у поэта как дома; ее присутствие ощущается постоянно. Но обычно такая опасно назойливая, всегда готовая вытеснить труд и творения своего хозяина и усесться на их место, здесь эта гостья ведет себя тихо и скромно. Здесь слишком много уверенности и душевной силы. И даже она, великая европейская слава, со всей своей шумихой не может нарушить царящего в этом доме глубокого внутреннего мира.
Вначале, когда, почти на пятидесятом году жизни поэта, слава пришла и водворилась в его доме, ее приняли немного удивленно. Ее давно перестали ждать и спокойно, без тени зависти, глядели, как она восседала за столами других. Разумеется, при ее появлении в Сен-Клу и Кэйу-ки-бик ей не указали на дверь, но и не усадили на почетное место. Ей не суждено было завладеть душою Верхарна. Напротив, это последнее испытание, как никогда, зримо явило мне все внутреннее величие Верхарна-человека. Я познакомился с его произведениями еще в ту пору, когда он был известен лишь узкому кругу людей как один из декадентов или символистов. Его книги, — но кто о них тогда знал? Мои давным-давно уже забытые ранние стихи и то были распроданы в большем количестве. А в Париже о нем попросту никто не слыхал, и если вам случалось упомянуть имя Верхарна, ваш собеседник неизменно восклицал: «О да! Верлен!» И я ни разу не слышал, чтобы Верхарн посетовал на это. Его ничуть не трогало, например, что Метерлинк, бывший на целых десять лет моложе его, был уже всемирно знаменит, что люди, гораздо менее талантливые, но зато несравненно более предприимчивые слыли за гениев, его же труд оставался в тени. Он продолжал упорно трудиться, ни на что не обращая внимания, и делал свое дело, ничего не требуя и не ожидая, хотя и был уверен в своей талантливости и мастерстве. Ни шагу не сделал Верхарн навстречу славе, ни разу не попался на удочку попрошаек-рецензентов и услужливых льстецов, пальцем не двинул, чтобы проложить себе путь к славе. Когда же она пришла сама и бросилась ему в объятия, он, в свои пятьдесят лет, принял ее как дар судьбы, как духовное обновление, как еще один взлет к совершенству, словом так, как принимал все в жизни.
Постепенно в его стихах начинает звучать высокий национальный пафос; не как один из жителей Фландрии говорит он теперь, а как сама Фландрия, как ее народ, и торжественные речи поэта на Международной выставке уже проникнуты духом общечеловеческого сознания, в них уже слышится отзвук мировой славы. И если прежде поэтическое творчество было для Верхарна лишь страстью, то в последние годы его жизни оно стало для него почти апостольским деянием. Он чувствовал, что как поэт призван стать провозвестником своей эпохи и славы своего народа. Он не увенчал тщеславно свою голову славой, но и не бросил ее презрительно под ноги. Она послужила ему высокими котурнами, подняв его над миром, расширив его кругозор и сделав его голос слышным народу. Я не встречал среди наших современников другого писателя — не считая, конечно, братски мною любимого Ромена Роллана и добродушно величавого Гергардта Гауптмана, — который нес бы свою всемирную славу так же красиво и с таким же чувством ответственности, как Эмиль Верхарн.
Мне же на долю выпала редкая и бесконечно драгоценная возможность месяц за месяцем, год за годом созерцать рост этой славы и дружески ему содействовать.
Находясь всегда подле поэта, я видел и пережил вместе с ним все ее фазы, от чуть слышного шороха в непроглядной кромешной тьме равнодушия до поры, когда, постепенно все разрастаясь, она обрушилась, подобно лавине, и прозвучала далеко вокруг, дивно гулкая и опасная. Мне ежедневно приходилось наблюдать эту великую, мировую славу, воплощенную в ежедневном потоке посетителей и писем, прикрытую личиной соблазнов и обольщений, во всех обличиях тщеславия и коварства. Она настолько хорошо мне знакома, как будто она принадлежала мне самому.
И именно потому, что я наблюдал ее так долго и так близко, я утратил всякое желание добиваться ее. Чтобы нести ее на своих плечах, нужно быть столь же сильным и достойным ее, как Верхарн, этот высокий образец человека, таким же неуязвимым, как он, для соблазнов этого опаснейшего врага искусства и правдивой жизни.
Воспоминания тех дней, великих и прекрасных дней минувшего, сотни и сотни воспоминаний, целые дни и отдельные часы, отдельные слова и эпизоды беспорядочным, шумным роем теснятся перед моим устремленным в прошлое взором!
Как разобраться в них, как выделить из общей массы переживаний все главное и отбросить лишнее, если беседы наши были так беззаботны и радостны, что напрасно даже пытаться воспроизвести на словах эти блаженные часы дружеского откровения!
От них осталась лишь сладостная грусть и неизъяснимо тревожное чувство благодарности, лишенное формы, расплывчато смутное и ускользающее, как воспоминание о давно минувшей летней ночи. И в целом, сколь ни дороги мне подробности, я ощущаю ныне эту пору как счастливые годы ученичества, когда я начинал постигать сердцем великое искусство быть человеком.
О вы, всемогущие, крепко держащие в своей власти душу воспоминания как остановить ваш стремительный поток! Вот города, в которых мы побывали с ним вместе! Льеж, ныне взятая штурмом крепость, а тогда еще мирный город; в ясный летний день мы с Альбертом Мокель и другими друзьями отправились вверх по реке, чтобы посетить удивительнейшего из святых, святого Антония-исцелителя. А наша почтительная беседа со схимником в тесной келье, и смех, и ощущение собственного здоровья в толпе страждущих паломников!
Валансьен, где мы остановились перед городским музеем! В Брюсселе друзья, театр, хождение по улицам, кафе, библиотекам. Берлин, где я проводил часок-другой у Рейнхардта, а вечера просиживал, мирно беседуя, наверху, у Эдуарда Штукена — в этом берлинском оазисе тишины и покоя! Вена, в дни, когда еще ни один поэт не стремился увидеться с Верхарном и где нам было так хорошо бродить вдвоем по городу, словно чужестранцам. Гамбург… здесь, переплыв на маленьком пароходике огромную гавань, мы отправляемся в Бланкенезе, к Демелю, которого Верхарн нежно любил за его прямоту и за его глаза «умного пастуха». Вот ночные Дрезден и Мюнхен, вот Зальцбург в осеннем сверкающем наряде, Лейпциг — мы у Киппенберга вместе со старым его другом Вандервельде. А дни, проведенные в Остенде! А вечера у моря! И вы, нескончаемые беседы в вагонах во время прогулок и странствий, загородные поездки, путешествия, зачем, зачем же все вы, давно минувшие, толпитесь передо мною! Моя любовь к нему, моя о нем память не нуждаются в вашем напоминании!
А Париж! Обеды в тесном кругу втроем, вчетвером, часы, проведенные в беседе с Рильке, Ролланом, Базальгетом в моей комнате, где, бывало, собирались вокруг моего стола лучшие люди, которых я знал в своей жизни. А тот вечер в мастерской Родэна, полной глыб мрамора и законченных творений, среди которых была и статуя Верхарна, увековечившая его в камне!
А посещения Лувра, музеев — сколько ярких, полных жизни и радости часов! Но вот среди них тот мрачный вечер в дни войны на Балканах, когда газетчики внизу ошалело выкрикивали известия о падении Скутари и мы с тоскою в сердце обсуждали, не захлестнет ли уже завтра или послезавтра эта горячка мировой войны и нашу страну. Помню я и полное пророческого смысла мгновенье, когда, стоя на улице, мы смотрели на кружащиеся в небе самолеты и он восторженно восхвалял гений человеческой изобретательности, а потом вдруг, снова печально понизив голос, с ужасом спросил, неужели и эта чудесная сила призвана служить разрушительным целям обезумевшей военщины. О, милые сердцу образы в тихом домике предместья Сен-Клу и в моей парижской комнате! Как часто вы оживаете во мне, овеянные грустной мыслью о безвозвратной утрате!
И вот опять Кэйу-ки-бик, мои возлюбленные тропинки, уводящие в поле и лес. Мирные беседы с адвокатом и священником, с соседями, с друзьями, что жили поблизости или приезжали издалека.
Часы безмятежной радости и веселья, невинные шутки и безобидные проделки, вроде той, когда провинциальный адвокат вздумал учить Верхарна искусству поэзии и поучал его, как добиться совершенства, а поэт серьезно и терпеливо слушал своего собеседника, подмигивая нам, чтобы мы не смеялись. Или другой эпизод: декламируя как-то свою «Елену»,[10] Верхарн громко, во весь голос призывал спартанскую царицу, как вдруг распахнулась дверь, и в комнату влетела их молоденькая служанка валлонка, уверяя, что ее позвали. Как выяснилось, ко всеобщей потехе, служанку тоже звали Еленой, и когда в кухню донеслись слова заклинания, она поспешила явиться из царства теней.