затылок.
* * *
Впервые тогда у меня сжало горло от ужаса. На следующий день я случайно встретил Берту фон Зутнер[174], великолепную и великодушную современную Кассандру. Аристократка из самых родовитых, она еще в ранней юности видела в окрестностях своего фамильного замка в Богемии ужасы войны 1866 года.
Всю свою жизнь она посвятила одному: предотвратить новую войну, вообще покончить с войной. Она написала роман 'Долой оружие!', имевший огромный успех, организовывала бесчисленные встречи пацифистов, но главная ее победа была одержана над Альфредом Нобелем, изобретателем динамита; она пробудила в нем раскаяние, и, чтобы искупить зло, причиненное его открытием, он учредил Нобелевскую премию за мир и международное взаимопонимание.
Она подошла ко мне в сильном волнении.
- Люди не понимают, что происходит, - на всю улицу кричала она, хотя обычно разговаривала тихо, благожелательно и ровно. - Это ведь была война, а они опять, в который уже раз, все от нас скрыли и держали под спудом. Почему вы, молодые люди, ничего не делаете? Вас это касается в первую очередь! Так защищайтесь, объединяйтесь! Не сваливайте все на нас, на двух-трех старух, которых никто и слушать не хочет.
Я рассказал ей, что собираюсь в Париж, может быть, там действительно удастся организовать массовое выступление. 'Почему только 'может быть'? возмутилась она. - Положение сейчас хуже, чем когда-либо, ведь машина уже пущена в ход'. Сам встревоженный, я с трудом сумел ее успокоить.
Но именно во Франции мне пришлось, в связи с другим, личным, обстоятельством, припомнить, как далеко заглядывала в будущее старая женщина, которую в Вене не воспринимали всерьез. Это был совсем незначительный эпизод, но на меня он произвел особое впечатление. Весной 1914 года я на несколько дней отправился с одной парижской приятельницей в Турень, чтобы посмотреть на могилу Леонардо да Винчи. Мы погуляли вдоль пологих и солнечных берегов Луары и к вечеру порядком устали. Поэтому в немного сонном городе Туре, в том самом, где я еще раньше поклонился дому, в котором родился Бальзак, мы решили отправиться в кинематограф.
Это был маленький пригородный кинематограф, ничуть не походивший на современные дворцы из стали и сверкающего стекла. Один-единственный, наспех оборудованный зал, заполненный простым людом: рабочими, солдатами, торговками - настоящим простонародьем, - которые преспокойно переговаривались и, несмотря на запрет, наполняли затхлый воздух голубыми клубами 'Скаферлати' и 'Капораля'. На экране показали сперва 'Новости со всего света'. Гонки на шлюпках в Англии; люди переговаривались и смеялись. Последовал французский военный парад; зрители и тут не очень воодушевились. Но вот третий сюжет: 'Визит императора Вильгельма в Вену к императору Францу Иосифу'. Вдруг я увидел на экране хорошо знакомый перрон безобразного венского Западного вокзала и нескольких полицейских, ожидающих прибытия поезда. Колокол - и вот старый император Франц Иосиф, шагающий перед строем почетного караула навстречу своему гостю. Едва император дряхлый господин с седыми бакенбардами - появился на экране и, согбенный, чуть прихрамывая, прошел перед строем, как люди из Тура беззлобно засмеялись. Затем - прибытие поезда, первый вагон, второй, третий... Открылась дверь салон-вагона, и вышел, выставив, как пики, усы, Вильгельм II в мундире австрийского генерала.
Стоило кайзеру Вильгельму появиться в кадре - и сразу в темноте начались дикий свист и топот. Все вокруг галдело и свистело, женщины, мужчины, дети неистовствовали, выкрикивали оскорбления, как будто им нанесли личную обиду. Добродушных обывателей Тура, ничего не знавших ни о мире, ни о политике, кроме того, о чем писали газеты, в одну секунду охватило безумие.
Я испугался. Испугался до смерти. Ибо я понял, как глубоко проник яд многолетней пропаганды ненависти, если даже здесь, в маленьком провинциальном городке, мирные обыватели и солдаты были до такой степени настроены против кайзера, против Германии, что мимолетный кадр на экране мог так разъярить их.
Это продолжалось всего несколько секунд. Затем кадры сменились, и, кажется, все было забыто. Люди смеялись до колик - крутили комическую ленту - и в восторге хлопали себя по коленкам, так что трещали стулья. Это были всего лишь считанные секунды, но они показали мне, как легко было бы в момент настоящего кризиса натравить народы друг на друга вопреки всем попыткам пробудить взаимопонимание, невзирая на все наши усилия.
Вечер для меня был испорчен. Я не мог заснуть. Случись такое в Париже - это меня тоже встревожило бы, но не потрясло бы так. То, что ненависть столь глубоко, до самой провинции, укоренилась в добродушном, наивном народе, заставило меня содрогнуться от ужаса.
Я рассказал об этом инциденте друзьям; мало кто отнесся к нему серьезно. 'Уж как только мы, французы, не потешались над толстой королевой Викторией, а через два года заключили с Англией союз. Ты не знаешь французов - политику они не принимают близко к сердцу'.
Один Роллан взглянул на дело иначе. 'Чем наивнее народ, тем легче его обмануть. С тех пор как избран Пуанкаре[175], дела стали плохи. В Петербург он поедет не для увеселительной прогулки'.
Мы еще долго говорили о Международном социалистическом конгрессе, который планировалось провести летом в Вене, но Роллан и тут был настроен более скептически, чем остальные. 'Кто знает, многие ли выдержат, когда в один прекрасный день будут расклеены приказы о мобилизации? Нам выпало жить в эпоху массовых чувств, массовой истерии, силу которых на случай войны нельзя предугадать'.
Но, как я уже говорил, моменты такой озабоченности улетали, точно паутина на ветру. Правда, мы время от времени думали о войне, но это было похоже на то, как порой вспоминаешь о смерти - вроде бы и возможной, но, скорее всего, далекой. А Париж в те дни был невероятно прекрасен, и мы сами - слишком молоды и слишком счастливы. Я еще припоминаю прелестный фарс, придуманный Жюлем Роменом, чтобы для осмеяния 'принца поэтов' короновать 'принца мыслителей' - славного, несколько простоватого мужчину, которого студенты подвели к роденовской статуе перед Пантеоном. А вечером мы, как школяры, буйствовали на шутовском банкете. Деревья стояли в цвету, источая нежный, сладостный аромат; кому хотелось размышлять о невероятном, глядя на такую красоту? Друзья были ближе, чем когда-либо, и число их во 'вражеской' стране все росло, город жил так безмятежно, как никогда раньше, и каждый любил его в меру собственной беззаботности.
В эти дни я бродил с Верхарном по Руану - он должен был прочесть там лекцию. Ночью мы стояли у собора, башни которого волшебно сияли в лунном свете, - неужто эти хрупкие чудеса все еще принадлежат одной 'отчизне', а не всем нам? На вокзале в самом Руане, на том месте, где ему суждено было спустя два года погибнуть под одной из воспетых им машин, мы простились. Он обнял меня. 'Первого августа!..' Я обещал - ведь что ни год я приезжал к нему в загородный домик, чтобы в непосредственной близости от него переводить его новые стихи. Почему бы и в этом году не приехать? И с остальными друзьями я простился тоже безмятежно, наспех, без сантиментов так прощаются, покидая родной дом на пару недель. У меня были четкие планы на ближайшие месяцы. Сперва уединиться где-нибудь в Австрии, в сельской местности, чтобы продолжить работу, посвященную Достоевскому, опубликованную лишь через пять лет, и завершить ею книгу 'Три мастера', в которой три великих народа должны были раскрыться через своих величайших романистов. Затем - к Верхарну, ну а зимой, возможно, состоится давно задуманная поездка в Россию - там надо организовать группу содействия духовному взаимопониманию.
В том году, когда мне пошел тридцать второй, моему взору будущее рисовалось безмятежным и светлым; прекрасным, как восхитительный плод, исполненным смысла представлялся мне в это лучезарное лето мир. И я любил его за его настоящее и еще более - за его величественное будущее.
Но тут 28 июня 1914 года в Сараеве раздался выстрел, который за одну-единственную секунду разбил на тысячу кусков, как пустой глиняный горшок, тот, казалось, надежный мир творческого разума, где мы воспитывались и выросли, - мир, давший нам приют.
ПЕРВЫЕ ЧАСЫ ВОЙНЫ 1914 ГОДА