звезду Давида; словно в прокаженных, каждый должен был на улице видеть в них отверженных и объявленных вне закона, избегать их и глумиться над ними. Они были лишены всякого права, над ними чинилось всякое душевное, всякое телесное насилие с азартным вожделением, и для каждого еврея старая русская пословица вдруг стала ужасной правдой: 'От сумы да тюрьмы не зарекайся'. Кто не покидал страну, того бросали в концентрационный лагерь, где германское воспитание делало податливым даже самого гордого, а потом, ограбленного, в одном-единственном костюме и с десятью марками в кармане, его выталкивали из страны, не спрашивая куда. Затем они задерживались на границах, затем клянчили в консульствах, и почти всегда напрасно, потому что какой стране нужны обездоленные, нужны нищие? Никогда не забуду, какая мне представилась картина, когда однажды я попал в Лондоне в бюро путешествий; оно было битком набито беженцами, в основном евреями, и все они стремились куда-нибудь. Все равно, в какую страну, во льды Северного полюса или в раскаленный песчаный котел Сахары, лишь бы прочь, лишь бы подальше, потому что разрешение на пребывание просрочено, надо дальше, дальше с женой и детьми под чужие звезды, в чужой языковой мир, к людям, которых не знаешь и которые не желают знать тебя. Я встретил там некогда очень богатого промышленника из Вены, который вместе с тем был одним из наших самых просвещенных коллекционеров произведении искусства; сначала я его не узнал, таким седым, таким старым, таким усталым он стал. Он вяло опирался обеими руками о стол. Я спросил его, куда он хочет. 'Не знаю, - сказал он. - Кто сегодня спрашивает о нашем желании? Едут туда, куда нашего брата еще пускают. Кто-то мне сказал, что здесь вроде бы еще можно получить визу на Гаити или в Сан- Доминго'. У меня остановилось сердце: старый, вконец измученный человек с детьми и внуками дрожит от надежды отправиться в страну, которую до этого момента едва ли видел на карте, лишь для того, чтобы и далее попрошайничать и быть чужим и ненужным! Рядом кто-то с отчаянной горячностью спрашивал, как можно добраться до Шанхая, он слышал, что у китайцев еще принимают. И так теснились они рядом друг с другом, бывшие университетские профессора, директора банков, коммерсанты, землевладельцы, музыканты, каждый готовый влачить жалкие обломки своей жизни через моря и земли, готовые все сделать, все стерпеть, лишь бы прочь из Европы, лишь бы прочь, лишь бы прочь! То была призрачная толпа. Но я содрогнулся от мысли, что эти пятьдесят измученных людей представляют всего лишь наблюдающий, совсем крохотный дозор огромной армии пяти, восьми, возможно, десяти миллионов евреев, выступающих в поход уже за ними и напирающих на них, всех этих ограбленных, а потом и растоптанных в войне миллионов, которые ждали посылок от благотворительных учреждений, разрешений властей и денег на проезд: гигантская масса, смертельно напуганная и панически бегущая от гитлеровского лесного пожара, осаждала вокзалы на всех границах Европы и заполняла тюрьмы, целиком выдворенный народ, которому отказывали в праве быть народом, и все же народ, который вот уже более двух тысяч лет ничего не жаждал так сильно, как того, чтобы не было необходимости странствовать и чтобы можно было, сделав привал, почувствовать наконец под ногами землю, тихую, мирную землю.

Но самое трагическое в этой еврейской трагедии двадцатого столетия было то, что переживающие ее не могли найти в ней никакого смысла и никакой вины. Их праотцы и предки, все эти изгои средневековья, они хотя бы знали, за что страдали: за свою веру, за свой закон. Они обладали еще в качестве талисмана души тем, что нынешние давно утратили, - непоколебимым доверием к своему Богу. Они жили и страдали в гордом заблуждении, что в качестве избранного народа предназначены Творцом мира и людей для особой судьбы и особого призвания, и слово Библии было для них заповедью и законом. Когда их бросали на костер, они прижимали к груди священное для них писание и благодаря этой внутренней огненной стихии не столь обжигающим чувствовали убийственное пламя. Когда их гнали через страны, у них оставалась еще последняя отчизна, их отчизна в Боге, из которой их не могли изгнать ни земная власть, ни кайзер, ни король, ни инквизиция. Пока их соединяла религия, они еще были общностью и поэтому силой; когда их отталкивали и изгоняли, то они искупали вину за то, что своей религией, своими обычаями сами осознанно обособили себя от других народов земли. Но евреи двадцатого столетия давно уже не были общностью. У них не было общей веры, свое еврейство они воспринимали скорее как бремя, нежели как гордость, и не осознавали никакого предназначения. Они жили в стороне от заповедей своих некогда священных книг и не хотели знать древний общий язык. Сосуществовать, влиться в народы, окружающие их, раствориться во всеобщем всегда было их заветным и самым страстным желанием, только бы обрести приют от всякого преследования, привал в вечном бегстве. Таким образом, влившись в другие народы, одни не понимали других, давно уже больше французы, немцы, англичане, русские, чем евреи. Только теперь, когда их сгоняли всех вместе и подметали, словно мусор на улицах, - директоров банков из их берлинских дворцов и синагогальных служек из ортодоксальных общин, парижских профессоров философии и румынских извозчиков, обмывателей покойников и лауреатов Нобелевской премии, концертных певиц и плакальщиц на похоронах, писателей и винокуров, владельцев и неимущих, великих и маленьких, верующих и свободомыслящих, ростовщиков и мудрецов, сионистов и ассимилировавшихся, ашкенази и сефардов, праведников и грешников, а позади них еще оробевшую толпу тех, кто полагал, что давно уже избежал проклятия, крещеных и смешанных, - теперь вот впервые за сотни лет евреям снова навязывали общность, которой они давно уже не чувствовали, возвращающуюся вновь и вновь со времен Египта общность изгнания. Но почему эта участь им и снова и снова им одним? В чем причина, в чем смысл, в чем цель этого бессмысленного преследования? Их изгоняли из стран и не давали никакой страны. Говорили: живите не с нами, но им не говорили, где они должны жить. На них сваливали вину и не давали никакой возможности искупить ее. И таким образом горящими глазами они вперялись друг в друга во время бегства - почему я? Почему ты? Почему я с тобой, кого я не знаю, язык которого не понимаю, образ мышления которого не постигаю, с которым меня ничего не связывает? Почему мы все? И никто не знал ответа. Даже Фрейд, самый ясный ум этого времени, с которым я часто говорил в эти дни, не видел никакого пути, никакого смысла в этой бессмыслице. Но, быть может, конечный смысл еврейства в том как раз и есть, чтобы снова и снова своим загадочно продолжающимся существованием повторять вечный вопрос Иова к Богу, дабы не быть забытым на земле.

* * *

Нет ничего более мистического, когда то, что ты считал давно отжившим и погребенным, вдруг наяву предстает перед тобой и в том же самом обличье. Наступило лето 1939 года, давно позади уже был Мюнхен с его кратковременной иллюзией передышки, 'peace for our time'; уже Гитлер, вопреки клятвам и торжественным заверениям, напал на изувеченную Чехословакию и захватил ее, уже был захвачен Мемель, германская пресса в исступлении требовала Данциг с польским коридором. В Англии наступило горькое прозрение от ее снисходительного попустительства. Даже простые, неискушенные люди, которые лишь неосознанно чувствовали отвращение к войне, начали выражать резкое негодование. Каждый из обычно столь сдержанных англичан заговаривал сам портье, охранявший наш многоквартирный дом, мальчик- лифтер в лифте, горничная, прибиравшая в комнате. Никто из них отчетливо не понимал, что происходит, но каждый помнил об одном, неопровержимо очевидном - что Чемберлен, премьер-министр Англии, чтобы спасти мир, трижды летал в Германию и так и не смог ублаготворить Гитлера. В английском парламенте вдруг послышались твердые голоса: 'Stop aggression!' [237], повсюду ощущались приготовления к предстоящей войне. Снова светлые аэростаты - они еще выглядели невинными серыми детскими игрушечными слонами - начали зависать над Лондоном, опять рылись бомбоубежища и тщательно примерялись выданные противогазы. Положение стало столь же напряженным, как и год назад, а возможно, еще напряженнее, потому что на этот раз за правительством стояло уже не наивное и доверчивое, а решительное и протестующее население.

В те дни я оставил Лондон и перебрался в Бат. Никогда в жизни я не ощущал бессилие человека перед мировыми событиями более трагично. Я сидел в своей комнате, как и все другие, беззащитный, как муха, бессильный, как улитка, в то время как речь шла о жизни и смерти, обо мне самом и моем будущем, о созревающих в моем мозгу мыслях, рожденных и нерожденных планах, о моей работе и отдыхе, моей воле, моем имуществе, обо всем моем бытии. А я все сидел и ждал, вглядываясь в пустоту, как осужденный в его камере, замурованный, вставленный, словно звено в цепь, в это бессмысленное, бессильное ожидание; а меня окружали такие же заключенные и так же вопрошали, гадали и спорили, будто кто-то из нас знал или мог знать, кто и каким образом распорядился нами. Звонил телефон, и кто-либо из друзей спрашивал, что я думаю. Приходила газета, которая запутывала все еще больше. По радио передавали сообщения, и одно противоречило другому. Тогда я выходил на улицу, и первый встречный начинал выпытывать у меня, столь же неосведомленного, мое мнение, будет война или нет. А я, обеспокоенный, вместо ответа сам спрашивал

Вы читаете Вчерашний мир
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату