совершавшихся в Женеве пыток или казней. Жестокое, безжалостное отношение к любому «грешнику» Кальвин считал самым главным положением своей системы, а полное ее осуществление, в том числе и в области мировоззрения, — обязанностью, возложенной на него богом; таким образом, он полагал лишь своим долгом вопреки собственной природе воспитывать в себе неумолимость, систематически закаливать в себе жестокость с помощью дисциплины; он «упражняется» в нетерпимости как в высоком искусстве: «Я упражняюсь в суровости во имя подавления всеобщих пороков». Конечно, этому человеку, обладавшему железной волей, великолепно удалось подготовить себя для совершения зла. Он открыто признает, что предпочитает видеть, как понес наказание невиновный, чем если хоть один виновный избежит божьего суда, и когда случилось, что одна из многих казней из-за неловкости палача превратилась в невольную пытку, Кальвин, извиняясь, пишет Фарелю: «Конечно, не без особой воли божьей вышло так, что приговоренные вынуждены были терпеть такое продолжение мучений». Лучше быть слишком суровым, чем слишком мягким, когда речь идет о «чести бога», аргументирует Кальвин. Нравственное человечество может возникнуть только с помощью постоянной кары.
Нетрудно представить себе, к какому кровопролитию вело осуществление подобного тезиса о неумолимом Христе, о боге, который неустанно «должен защищать свою честь», в том, еще средневековом мире. Уже за первые пять лет господства Кальвина в относительно небольшом городе тринадцать человек повешены, десять обезглавлены, тридцать пять сожжены, кроме того семьдесят шесть изгнаны из своих домов, и это не считая большого числа тех, кто своевременно бежал от террора. Вскоре все темницы в «Новом Иерусалиме» настолько переполнены, что их комендант вынужден сообщать магистрату; он больше не может принимать новых заключенных. Не только приговоренные, по и просто подозреваемые подвергаются столь ужасным мучениям, что обвиняемые предпочитают кончать жизнь самоубийством, нежели следовать в камеру пыток; в конце концов совет вынужден даже издать распоряжение, согласно которому заключенные днем и ночью должны находиться в наручниках, «чтобы предотвратить случаи подобного рода». Но Кальвин никогда не скажет ни одного слова, чтобы прекратить эти зверства; наоборот, по его настоятельному совету наряду с тисками для пальцев и дыбой при допросе с пристрастием вводится еще chauffement de pieds, прожигание подошв ног. Ужасна цена, которую город платит за «порядок» и «дисциплину», ибо никогда Женева не знала стольких кровавых приговоров, наказаний, пыток и ссылок, как с тех пор, когда там от имени бога начал господствовать Кальвин.
Однако наибольшую опасность представляли не эти варварские кровавые приговоры, с помощью которых Кальвин подавил чувство свободы у жителей Женевы; по-настоящему изнуряющее действие оказывали систематические мучения и ежедневные запугивания. Возможно, на первый взгляд покажется смехотворным, в какие мелочи вмешивается «discipline» Кальвина. Но не следует недооценивать изощренности этого метода. Кальвин намеренно соткал сеть запретов с такими плотными мелкими ячейками, что проскользнуть и остаться на свободе, по сути дела, невозможно: он намеренно нагромождает запреты именно в самых незаметных мелочах, чтобы каждый постоянно чувствовал себя виновным и возникало непрерывное состояние страха перед всесильным, всезнающим авторитетом. Ибо чем больше ловушек ставят справа и слева на повседневном пути человека, тем труднее ему ступать свободно и прямо, и вскоре в Женеве становится невозможно чувствовать себя уверенно, так как консистория объявляет грехом любой беззаботный вздох. Нужно лишь полистать список протоколов совета, чтобы понять изощренность метода запугивания. Один горожанин улыбнулся во время обряда крещения: три дня тюрьмы. Другой, утомленный летней жарой, заснул во время проповеди: тюрьма. Рабочие ели на завтрак паштет: три дня на воде и хлебе. Два горожанина играли в кегли: тюрьма. Два других поспорили на четверть вина: тюрьма. Один человек отказался окрестить своего сына именем Авраам: тюрьма. Слепой скрипач играл музыку для танцев: изгнан из города. Другой горожанин хвалил перевод Библии, выполненный Кастеллио: изгнан из города. Девушку уличили в катании на коньках, женщина бросилась на могилу своего мужа, горожанин во время богослужения предложил своему соседу щепотку табаку: вызов в консисторию, строгое предупреждение и покаяние. И так далее и тому подобное, без конца и края. Какие-то весельчаки в день богоявления запекли боб в пирог: на двадцать четыре часа посажены на хлеб и воду. Один горожанин сказал «мсье» Кальвин вместо «метр» Кальвин, двое крестьян, как издавна принято, заговорили о делах: тюрьма, тюрьма, тюрьма! Человек играл в карты: поставлен к позорному столбу с картами вокруг шеи. Другой задорно пел на улице: указано, что «петь на улице» означает быть высланным из города. Двое слуг лодочника подрались, никого не убив при этом: казнены. Трое несовершеннолетних мальчишек, которые творили непристойности друг с другом, сначала приговорены к сожжению, затем помилованы — публично поставлены перед горящим костром. Наиболее жестоко карается, конечно, всякое проявление сомнений в государственной и религиозной непогрешимости Кальвина. Человека, который открыто выступал против учения Кальвина о предопределении, до крови бичуют на всех перекрестках города, а затем высылают. Владельцу типографии, который в пьяном виде обругал Кальвина, прежде чем выгнать его из города, проткнули язык раскаленным железом; Жака Грюе подвергли пыткам и казнили только за то, что он назвал Кальвина лицемером. Каждый проступок, даже самый ничтожный, кроме того, тщательно отмечается в актах консистории, так что частная жизнь любого отдельного гражданина постоянно находится на виду; полиция нравов Кальвина забывает или прощает так же мало, как и он сам.
Такой вечно бодрствующий террор неизбежно должен был разрушить внутреннее достоинство и силу личности и массы. Когда каждый гражданин в государстве постоянно обязан быть готовым к обыску, к осуждению, когда он постоянно чувствует невидимые взоры шпиков, фиксирующие всякое его действие, всякое слово, когда днем и ночью неожиданно могут распахнуться двери дома для внезапных «досмотров», тогда постепенно слабеют нервы, возникает массовый страх, которым со временем заражаются даже самые мужественные. Всякая воля к самоутверждению должна в конце концов ослабевать в столь безнадежной борьбе, и благодаря его системе воспитания, благодаря «discipline» город Женева вскоре действительно стал именно таким, каким хотел его видеть Кальвин: богобоязненным, робким и рассудочным, без сопротивления добровольно подчинившимся одной-единственной воле — его.
Два года такой дисциплины, и Женева начинает изменяться. Как будто серая пелена легла на когда- то свободный и радостный город. Пестрые одежды исчезли, краски поблекли, колокола на башнях больше не звонят, не слышно бодрых песен на улицах, все дома стали безликими, лишенными украшений, как кальвинистская церковь. Опустели трактиры, с тех пор как скрипка больше не играет музыки для танцев, не разлетаются весело кегли, а кости больше с легким треском не постукивают по столу. Танцевальные площадки пустуют, темные аллеи, где обычно попадались влюбленные пары, покинуты, только голое пространство церкви собирает людей по воскресеньям в серьезное и молчаливое сообщество. Город получил иной, строгий и суровый, облик, облик Кальвина, и постепенно все его жители, из-за страха или неосознанного приспособления, принимают его напряженную манеру держаться, его мрачную замкнутость. Они больше не шагают легко и свободно, взгляды больше не отваживаются выказать теплоту из опасения, что сердечность могут посчитать чувственностью. Они разучились быть непринужденными, боясь мрачного человека, который сам никогда не выказывает веселого настроения. Вместо того чтобы говорить, они привыкли шептаться даже в самом узком кругу, потому что за дверью могла подслушивать прислуга, из-за ставшего уже хроническим страха они затылком ощущают повсюду невидимых подлиз и подслушивающих. Только бы стать незаметным! Только бы не выделяться ни одеждой, ни необдуманным словом, ни бодрым выражением лица! Только бы не попасть под подозрение, только бы о тебе забыли! Охотнее всего жители Женевы остаются дома, ведь тогда засов и стены хоть как-то все-таки защищают их от наблюдения и подозрения. Но они сразу же с испугом отшатываются от окна и бледнеют, если случайно видят, что по улице идет один из людей консистории; кто знает, что сообщил или сказал о них сосед? Если же им нужно выйти на улицу, то они крадутся с опущенным взором, немые и тихие, в своих темных одеждах, будто идут к проповеди или на похороны. Даже дети, растущие в этом новом строгом воспитании и сильно напуганные во время «уроков благочестия», больше не играют громко и весело; они уже склоняются как бы в ужасе перед невидимым ударом, невеселые и пугливые, они подрастают подобно цветам, которые с трудом распускаются не на солнце, а в холодной тени.
Равномерно, словно часовой механизм, никогда не нарушаемый праздниками и торжествами, в печальном и холодном «тик-так» движется ритм этого города, монотонный, размеренный и надежный. Новый или чужой человек, идя по улице, подумал бы, что в городе траур — так угрюмо и холодно смотрят люди, так немы и безрадостны переулки, такая будничная и подавленная здесь духовная атмосфера.