осязаемую форму бытия. Справедливости ради следует признать, что после победы этот гениальный организатор с необычайной последовательностью вывел свою систему из тупика на простор, придав ей всемирный характер. Железный порядок делает Женеву образцовым городом по своему внешнему жизненному укладу. Изо всех стран мира в «протестантский Рим» стекаются сторонники Реформации, стремящиеся насладиться там плодами последовательного проведения в жизнь теократического режима. Все, что могут дать строгое воспитание и спартанская закалка, было полностью достигнуто; творческая многогранность принесена в жертву трезвому однообразию, а удовольствие — математически холодному расчету, зато сам процесс воспитания превратился в своего рода искусство. Учебные заведения и благотворительные учреждения находятся под безукоризненным руководством, большое место отводится науке, и, основав «академию», Кальвин создает не только первый духовный центр протестантизма, но одновременно и противовес иезуитскому ордену своего давнего товарища Лойолы: дисциплина логики против просто дисциплины, закаленная воля против просто воли. Обладающие превосходным теологическим оружием, проповедники и агитаторы кальвинистского учения направляются отсюда по строго рассчитанному военному плану во все уголки мира, поскольку Кальвин давно уже отказался от мысли ограничить свою власть и идею этим маленьким швейцарским городом; через страны и моря простирается его необузданное стремление к господству, цель которого — постепенное подчинение своей тоталитарной системе всей Европы, всего мира. Уже Шотландия покорена с помощью его легата Джона Нокса, уже Голландия и часть северных стран проникнуты пуританским духом, уже гугеноты во Франции вооружаются на решающий бой; еще один-единственный успешный шаг, и «Institution станет руководством к действию во всем мире, а кальвинизм — единой формой мышления и жизни западноевропейских стран.
К каким значительным изменениям в европейской культуре привело бы подобное победоносное проникновение кальвинистского учения, можно себе представить на примере той особой структуры, элементы которой кальвинизм за самый короткий срок внедрил в покоренных им странах. Всюду, где женевская церковь смогла насадить — хоть на короткое время — свою нравственно-религиозную диктатуру, внутри каждой нации возник новый особый тип личности: тип гражданина с незапятнанной репутацией, незаметно живущего и безупречно, «spotless», выполняющего свои нравственные и религиозные обязанности; повсюду чувственно-свободное подавлялось методически-укрощенным, жизнь сводилась к трезвому холодному образцу. В любой стране, уже начиная с улицы, в степенности поведения, в неброскости одежды, манерах и даже в скромной неторжественности облика каменных построек еще и сегодня сразу же ощущаешь присутствие или следы присутствия кальвинистской строгости — настолько прочно сильная личность смогла увековечить себя в этой рациональной деловитости. Ломая всякую индивидуальность и насущные жизненные потребности каждой отдельной личности, укрепляя всюду авторитет власти, кальвинизм создал в нациях, где он господствовал, тип корректного «служаки», всегда скромно подчиняющегося общему делу, то есть превосходного чиновника и идеального представителя среднего сословия; как справедливо показал Вебер[100] в своем известном исследовании о капитализме, никакое обстоятельство в такой степени не помогло подготовить промышленную революцию, как кальвинистское учение об абсолютном послушании, ведь начиная со школы религия готовит людей к будущей унификации и механизированию общества. Всеобщая строгая организованность подданных всегда укрепляет внешнюю военную ударную мощь государства; великолепное, крепкое, выносливое и испытавшее лишения поколение мореплавателей и колонистов, которое завоевало сначала для Голландии, а затем для Англии новые континенты, превратив их в колонии, было в основном пуританского происхождения, и именно это духовное начало в свою очередь творчески определило американский характер; все эти нации своими мировыми успехами в политике бесконечно обязаны строгому воспитательному воздействию проповедника-пикардийца из собора св. Петра.
Однако какой был бы кошмарный сон, если Кальвин, де Вез и Джон Нокс, эти «kill-joy» [101], покорили бы весь мир, придав ему грубейшую форму своих первых требований! Какая будничная скука, какое однообразие, какая бесцветность обрушилась бы на Европу! Как бы свирепствовали эти чуждые творчеству, радости, жизни религиозные фанатики в отношении великолепного изобилия и всех тех прелестных излишеств бытия, в которых в божественной многогранности проявляется вдохновенная игра творчества! Сколь охотно истребили бы они в пользу унылой монотонности все социальные и национальные контрасты, чувственное разнообразие которых как раз и обеспечило Западу главенствующую роль в истории культуры; их предельно четкий порядок сделал бы невозможным великое упоение формой. Так же как в Женеве на долгие столетия они задушили тягу к искусству, так же как на первом этапе своего господства в Англии их безжалостный каблук навсегда растоптал замечательный цветок мирового разума, шекспировский театр, так же как они уничтожали полотна старых мастеров в церквах и насаждали богобоязненность вместо человеческой радости, — точно так же во всей Европе предавалось библейской анафеме Моисея любое пылкое стремление приблизиться к божественному иначе, чем с помощью канонизированного смирения. Сердце сжимается, стоит только представить себе: Европа семнадцатого, восемнадцатого, девятнадцатого веков без музыки, без живописи, без театра, без танца, без роскошной архитектуры, без ее празднеств, ее утонченной эротики, без изысканности общения! Только голые стены церквей, строгие проповеди в качестве назидания, только повиновение, покорность и богобоязненность! Искусство, этот свет божий в нашей темной, затхлой повседневности, проповедники запретили бы нам как «греховное сибаритство», разврат, как «paillardise» [102]; Рембрандт остался бы батраком у мельника, Мольер — обойщиком или слугой. В ярости они сожгли бы роскошные картины Рубенса, а может быть, и его самого, лишили бы Моцарта его возвышенной жизнерадостности, низвели бы Бетховена до сочинителя музыки к псалмам! Шелли, Гете, Китс — разве можно представить себе их под гнетом «placet» [103] и «imprimatur» [104] благочестивой консистории? Или Канта и Ницше, строящих свой духовный мир под сенью Кальвиновой «дисциплины»? Никогда расточительство и смелость художественного духа не смогли бы запечатлеться в неповторимом великолепии Версальского дворца, в римском барокко; никогда в моде и танце не смогла бы раскрыться нежная игра красок рококо, — в богословском пустозвонстве зачах бы европейский разум, вместо того чтобы, творчески изменяясь, развиваться. Потому что бесплодным, не способным к созиданию остается мир, если его не питают я не поддерживают свобода и радость, и жизнь всегда замирает в любой застывшей системе.
К счастью, Европа не позволила «дисциплинировать» себя, пуританизировать и превратить в подобие Женевы: воля к жизни, жаждущая вечных обновлений, вдохновила несокрушимую силу противодействия. Только в незначительной части Европы кальвинистское наступление закончилось победой, но даже там, где оно стало господствовать, оно постепенно добровольно упразднило свой строгий библейский диктат. Ни одному государству Кальвинова теократия не смогла навязать своего владычества на длительное время, и вскоре после смерти Кальвина перед лицом сопротивления действительности отступает и делается более гуманным враждебное отношение к жизни и к искусству его некогда безжалостной «дисциплины». Потому что чувственность жизни в конечном счете сильнее любого абстрактного учения. Своими теплыми соками она пропитывает любую закостенелость, ослабляет любую строгость, размягчает любую черствость. Как мускул не может надолго оставаться в крайнем напряжении, как страсть, доведенная до предела, но может постоянно сохраняться в этом состоянии, — так и духовные диктатуры не способны длительное время сохранять свой беспощадный радикализм: чаще всего только одному поколению удается мученически переносить их крайнее давление.
Так и учение Кальвина быстрее, чем этого можно было ожидать, утратило свою крайнюю нетерпимость. Почти никогда по истечении столетия учение не бывает похожим на свою первоначальную форму, и было бы роковой ошибкой отождествлять то, что требовал сам Кальвин, с тем, во что превратился кальвинизм в ходе исторического развития. Правда, в Женеве даже при Жан-Жаке Руссо спорили о том, следует ли разрешить или запретить театр, серьезно обсуждали необычный вопрос, означают ли «изящные искусства» прогресс или несчастье для человечества, но уже давно сломлено опасное сверхнапряжение Кальвиновой «дисциплины», и застывшая библейская вера органически сочетается с гуманностью. Ведь животворный дух развития всегда сумеет использовать для своих таинственных целей то, что с самого начала пугает нас как грубый регресс, вечный прогресс берет у каждой системы только полезное и как выжатый лимон отбрасывает все тормозящее. В широком аспекте истории человечества диктатуры означают только кратковременные отклонения, а все, что стремится своей реакционностью затормозить