встревоженная совесть хочет во что бы то ни стало приписать себе эти грехи, благодаря из ряда вон выходящей готовности исповедоваться, благодаря высокомерному смирению; здесь - подобно дворнику в 'Преступлении и наказании', приписывающему себе убийство, - увлеченная признаниями душа желает 'взять на себя крест' несуществующих преступлений, чтобы 'проявить себя' христианской, смиренной. Не обнаруживается ли как раз этим желанием проявить себя, этим судорожным, патетическим, кричащим самоуничижением Толстого отсутствие, сугубое отсутствие спокойного, равномерно дышащего смирения в потрясенной душе или, быть может, даже грозно сдвинутое с прежних устоев перевернутое тщеславие? Этот 'новый' унижающийся Толстой, не вывернут ли он просто наизнанку, не тот ли самый это Толстой, для которого 'слава перед людьми' была самой заветной целью? Во всяком случае, это смирение не оказывается смиренным, напротив того, не придумаешь ничего более страстного, чем эта аскетическая борьба со страстью; с едва тлеющей, еще не разгоревшейся искрой веры в душе, нетерпеливо он хочет зажечь все человечество, подобно тем варварским германским князьям, которые, едва окропив голову святой водой, брали топор, чтобы срубить доселе священные дубы и с огнем и мечом пойти против необращенных народов. Если вера означает покой в Боге, а христианство жизнь в терпеливом смирении, тогда этот великолепно нетерпеливый человек никогда не был верующим,- пламенный и неудовлетворенный, он никогда не был христианином: только если безграничную жажду религиозности называют религией, жгучую тоску по Богу - христианством, лишь тогда этого вечно беспокойного богоискателя можно причислить к лику верующих.
Именно благодаря этой полуудаче и сомнительному достижению убежденности кризис Толстого символически перерастает его индивидуальное переживание; навеки памятный пример того, что человеку с самой сильной волей не дано одним усилием изменить первозданную форму своей натуры, актом энергии повернуть данный ему характер в противоположную сторону. Данная нам форма жизни допускает исправления, шлифовку, заострение, и этическая страсть может - правда, упорной работой - поднять нравственные, моральные качества, но никогда не может просто стереть основные черты нашего характера, перестроить в ином архитектурном плане плоть и дух. Если Толстой предполагает, что 'от эгоизма можно отучиться, как от курения', или же 'завоевать' любовь, 'насильно приобрести' веру, то у него самого необычайной, почти неистовое напряжение порождает чрезвычайно скромный результат. Ибо ничто не доказывает, что Толстой, этот гигант воли, этот беспощадный и насквозь нигилистический наблюдатель, вспыльчивый человек, 'глаза которого сверкают при малейшем противоречии', стал, благодаря насильственному обращению, тотчас же добрым, кротким, любвеобильным, социальным христианином, 'слугой Бога', 'братом' своим братьям. Его 'превращение' изменило, правда, его взгляды, мнения, слова, но не его натуру, 'в законе, в котором ты создан, должен ты пребывать, от него ты не можешь уйти' (Гете); то же самое уныние, та же мука удручает его беспокойную душу до и после 'пробуждения': Толстой не рожден, чтобы быть довольным. Именно из-за его нетерпения Бог не 'наградил' его немедленной верой - еще тридцать лет, до последнего часа жизни он должен беспрерывно бороться. Он не достигает своего Дамаска [61] ни в один день, ни в один год: до последнего вздоха Толстой не удовлетворится ни одним ответом, никакой верой и будет ощущать жизнь до последнего мгновения как великолепную, жуткую тайну.
Так Толстому не дан ответ на его вопрос о 'смысле жизни', его алчный, насильственный разбег к Богу не удался. Но художнику всегда дано спасение: когда он не может совладать со своим разладом, он бросает свое горе человечеству и душевный вопрос обращает в вопрос мировой; и так Толстой заменяет эгоистический крик ужаса: 'что станет со мной?' более могучим: 'что станет с нами?'. Так как ему не удается убедить собственный своевольный ум, он хочет уговорить других. Не будучи в силах изменить себя, он хочет изменить человечество. Религия всех времен, все попытки исправления мира (Ницше, самый проницательный из всех, знает это) созданы 'бегством от себя' единичного, чувствующего опасность для своей души человека, который, чтобы сбросить с плеч роковой вопрос, кидает его всем, обращая личное беспокойство в беспокойство мировое. Он не стал религиозным, христианином-францисканцем [62], этот величественный страстный человек с правдивыми глазами, с твердым и горячим сердцем, полным сомнения; но, познав муки неверия, он произвел самую фанатическую попытку нашего времени спасти мир от нигилистической беды, сделать его более верующим, чем сам он когда-либо был. 'Единственное спасение от жизненного отчаяния в передаче своего 'я' миру', и это измученное, жаждущее истины 'я' Толстого бросает всему человечеству как предостережение и как учение то, что для него самого являлось ужасным вопросом.
УЧЕНИЕ И ЕГО НЕСОСТОЯТЕЛЬНОСТЬ
Разговор о Божестве и вере навел меня на великую, громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. Мысль эта - основание новой религии, религии Христа, но очищенной от молитв и таинственности.
Юношеский дневник,
5 марта 1855 г.
Фундаментом своего учения, своей 'вести' человечеству делает Толстой евангельское слово: 'Не противься злому' - и создает для него толкование: 'Непротивление злу насилием'.
Эта фраза содержит в скрытом виде всю толстовскую этику: этой катапультой, метающей камни, великий борец бьет с такой ораторской и этической силой своей до боли напряженной совести в стену столетия, что до сих пор отдается сотрясение в наполовину обрушившихся балках. Невозможно охватить душевный эффект этого толчка в полном объеме: добровольная капитуляция русских в результате Брестского мира, non-resistance [218] Ганди, пацифистское воззвание Роллана в разгар войны, героическое сопротивление неисчислимых отдельных неизвестных людей насилию над совестью, борьба против смертной казни - все эти единичные и кажущиеся не связанными между собой явления нашего времени питаются энергией заповедей Льва Толстого. Повсюду, где в наши дни отрицается насилие, - будь это оружие, право или мнимобожественное установление, долженствующие охранять что- либо под тем или иным предлогом - нацию, религию, расу, собственность, - повсюду, где гуманная этика противится пролитию крови, не хочет оправдывать преступление войны, отказывается возвратиться к средневековому кулачному праву и признать военную победу божьим судом,- повсюду каждый моральный революционер ощущает и по сей день авторитетную и усердную, братски одобряющую поддержку Толстого. Повсюду, где независимая совесть вместо застывших формул церкви, требований жадного до власти государства, заржавевшего, действующего в соответствии с голой схемой правосудия предоставляет окончательное решение братскому человеческому чувству как единственной моральной инстанции, она может опираться на образцовый лютеровский поступок Толстого, который решительно лишает современное папство непогрешимой государственной власти, всякого права на единичную душу и взывает к человечному в людях, чтобы каждый во всех случаях судил 'сердцем'.
Но о каком же 'зле', с которым мы должны бороться, не прибегая к насилию, говорит Толстой? Именно об этом самом насилии, об абсолютном насилии, в каких бы формах оно ни пряталось за патетической ветошью народного благосостояния, национальных домогательств или колониальных экспансий, как бы ловко оно ни подменяло властолюбие и кровожадность философскими и патриотическими идеалами, - мы не должны поддаваться обману: даже в самых заманчивых сублимированных формах насилие в противовес братанию приводит лишь к резкому самоутверждению единичной группы и увековечивает этим мировое неравенство. Всякое насилие подразумевает собственность, обладание и желание большего, поэтому любое неравенство для Толстого связано с понятием собственности. Недаром молодой дворянин проводил часы с Прудоном в Брюсселе: еще до Маркса Толстой, как самый радикальный для того времени социалист, говорит: 'Собственность - корень всего зла и всех страданий, и опасность столкновения лежит между теми, кто обладает ею в избытке, и теми, кто ее не имеет'. Ибо для того, чтобы сохранить себя, собственность должна обороняться и даже наступать. Насилие необходимо, чтобы добыть имущество, необходимо, чтобы увеличить собственность, необходимо, чтобы ее