одно лицо женское глядело со

стен из мглы фотографии – ее тоже Макс называл в стихах этим египетским именем. Ее в доме не было, но память о ней наполняла комнаты: всюду со стен смотрели ее фотографии и портреты с большими темными глазами; волосы легкими прядями обрамляли девическое лицо, в нем была задумчивость и печаль. На одном из портретов ее в тюбетейке она походила на какого-то сказочного мальчика:

– Кто это? – спросила я Пра.

– Жена Макса, Маргарита Васильевна Сабашникова. Талантливая художница.

Больше ничего не было сказано. В другой раз Пра при упоминании о ней, тут прежде жившей, добавила тепло, убежденно:

– Я очень люблю Марго…

Я больше ничего не спросила. Вокуг этого имени была тайна, как вокруг Таи-Ах… Я иду по комнатам. Как все необычно. Самодельные жесткие диваны, крытые чем-то цветным, набросанные полотняные подушки, табуретки, скамеечки, книжные полки. В промежутках между окон – этюды, картины, фотографии в овальных рамках – стен не видать. И всюду – сухие степные, горные растения, пышные, легкие -в глиняных и керамических вазах. На полках и на столах -шкатулки с вделанными в них коктебельскими камушками -агатами, сердоликами и халцедонами. Пра из них мастерит всевозможные узоры на тарелках россыпями – от них не оторвать глаз. Тут все болеют этой болезнью: ищут их на берегу, находят, собирают… Марина от них без ума.

Снизу крик – обед. Я сбегаю, и, пока сходит Макс, я стою перед огромной гипсовой головой, в меня провалились две белые бездны: глаза Таи-Ах.

Я шла, глядя, как волнуется, рвется в ветре платье, запомнила его цвет, менявшийся калейдоскопически от набегавших на его складки теней лестничных перекладин и зеленой тени кустов. (И шестнадцать моих лет не знали ни йоты о том, как все то, что я сейчас видела, через тридцать лет уйдет под полы дома, где мы с Мариной живем летом

1911 года, как все эти книги, картины и маски и сама Таи-Ах, из стены вырванная, будут спущены в землю осенью 1941 года, во время Великой Отечественной войны, и как их туда будут носить и носить, задыхаясь, спотыкаясь, спеша, руки героической русской женщины, Максовой жены Марии (она

еще – в будущем!), руки двух малосильных беременных женщин и двух озорных мальчишек, и как этот клад, эта маленькая Атлантида, промолчит о себе под землей девятнадцать месяцев. Как самому дому Карадажьего великана будет грозить огонь, к снопу соломы ползший, как этот огонь в безумье женского мужества и бесстрашия остановит рука женщины. Как, вынутая в дни побед из недр Таи-Ах (гипс, переставший улыбаться под подвязанной заботливой рукой повязкой), высохнув, улыбнется вновь, водворясь в ту же стену. Властительница Египта – вновь улыбнется уцелевшим…) Я ничего не знала. Складки платья вновь вспыхнули – солнцем. Я входила на террасу, где собирались еще молодые друзья Макса.

И был еще Людвиг Квятковский, поляк по отцу, сын простой, умной и доброй женщины. Ему было шестнадцать лет, как мне. Он писал изумительные пейзажи. О нем говорили, сказал Богаевский: «Я отдал бы полжизни за то, чтобы иметь такое чувство красок, как у этого мальчика. Его владенье цветом поразительно». Лицо Людвига было лицо Вергилия: узкие смуглые щеки, огромные, длинного разреза, синие глаза. Орлиность в линии длинного носа. Суховатый уклончивый рот.

У Макса в то лето гостили два его друга: художник Константин Федорович Богаевский и Константин Васильевич Кандауров. Они спали на двух диванах по бокам Таи-Ах, и о них говорилось, что там спят «кости». Кандаурова я помню всегда смеющимся, яркие глаза, рыжеватую бороду. Богаевского запомнила сердечно и сразу – так он был обаятельно тих, застенчив, так много душевной прелести и убедительности было в его скромной, к каждому внимательной манере себя держать, в его худом лице и темных, под тяжелыми веками, глазах, в его улыбке под опущенными, словно стеснявшимися своей пышности, усами. Он мало говорил и всегда что-то доброе, умное. Его картины были у Макса -озаренная лучами архитектоника туч над деревьями, над руинами генуэзских башен и, как у Макса, Киммерия, их общая любовь.

ГЛАВА 8. СЕРЕЖА. ТРАГЕДИЯ ЕГО СЕМЬИ

Был вечер, мы сидели втроем на полу в Марининой комнате по-татарски, на коврике, и пили из маленьких чашек

черный турецкий кофе: без гущи (с гущей – татарский). Мы это знали теперь, бывая в коктебельской деревенской кофейне (татарской) – Марина, Сережа и я.

Да, если бы я могла так подумать, я бы сказала: меж Мариной и мной встал Сережа. Но я не могла сказать так. Сережу любила Марина – и он любил ее ответной любовью, и Марина была счастлива. Волнение ее счастья передавалось мне за нее, радостью! за нее, которая никогда с детства не была счастлива, всегда одинока, всегда – в тоске.

Сережа полулежит на ковре, тонкая, чуть смуглая, -болея, он не загорает! – рука привычно отводит со лба темную прядь, и, улыбаясь глубокой своей, впитывающей нас, улыбкой, радостной, как все, что делает, пьет глотками маленькую чашечку кофе. У него узкое лицо, темный разлет бровей и под ними такие огромные, совершенно невероятные по красоте и величине глаза. Они серо-зеленоватые и сияют добротой и счастьем – быть так любимым, так ценимым, так приятным, быть сейчас с нами! Его радости хватает и на меня – он и меня в себя принял, он – наш, и мы обе – его, и как совершенно чудесно, что он мне – брат без малейшей смуты. Когда он начинает рассказывать о своем, о матери, брате, с которым рос, как Марина и я, и о другом брате, еще прежде умершем, – я проваливаюсь в это детство – с головой.

Мы кончили кофе, общипали несколько кистей винограда, мы иначе сели, Марина обняла руками колена, ее мальчишески короткие светлые кудри (так внезапно, после лет мечтаний о них, таким чудом вдруг на ее голове поселившиеся) почти утонули во мгле, только легкий сумрачный свет входит в окно – свет звезд? – за ветками дикого винограда.

Историю своей семьи Сережа, по просьбе Марины, в этот вечер рассказал мне.

Мать Сережи, Лили и Веры (у них есть еще сестра Нютя, в Петербурге, старшая, и брат Петя, в Париже, актер) была из рода Дурново, старых дворян. Она ушла из дома семнадцати лет – в революцию.

Партийная кличка ее была «Лиза большая». Она была членом «Народной воли» и «Черного передела». Царское правительство учредило опеку над имениями ее родных, чтобы Елизавета Петровна не могла отдать эти имения на

дело революции, если они по наследству перейдут к ней. Она была талантлива, образованна, хороша собой. Порвала с семьей по идейным причинам. Встретила прекрасного человека, революционера. У них было много детей, младший из них был Котик, с которым Сережа рос, как росли Маруся и я. И за год с небольшим до встречи с Мариной Сережа пережил непоправимое горе: трагически погибли Котик и мать, в один день.

На Сережу было нельзя смотреть. Мы не смотрели. Марина, как он, была – живая рана. И страстная тоска по ушедшей – поклонение, трепет, присяга верности его жизни снедали ее.

Проводив Сережу до его комнаты, мы стояли под крымскими звездами, Марина и я, как пять лет назад в Ялте, в последнюю мамину весну. Холодный трепет звездного неба шел по нас ознобом. И так же сладко пахнул дрок.

– Ну что? – спросила меня Марина. – Какой Сережа? (И руша в испытание, в искушение.) Кто лучше: Борис Сергеевич или он? (Как похоже на Марину! Я бы так не спросила – уклонилась бы в тень от вопроса.)

Чуть сжавшись под ним, как под трепетом звездным, отводя ее – попытку? желание? – меня искусить:

– Они – разные… – И с вынужденным холодком в голосе:

– Каждый по-своему хорош… – Но чтобы согреть, чтоб ее не зазнобило от моего ответа: – Сережа – очень хороший. Чудесный! Сейчас, наверное, утро скоро? Нигде уже нет огня, только мы…

Силы Марининой юности, без меры печальной, все сны ее одинокой дремоты, все собралось воедино:

Вы читаете Воспоминания
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату