– «Подавай паром!»
Таруса. Маленький городок на холмах, поросших березами, на левом берегу Оки. Яблочные и ягодные сады. Собор на площади (там же бывает ярмарка) и красная с белым Воскресенская церковь – на крутом холме. Это – на полпути к даче, где мы живем; на холме, пониже, часовенка, точь-в-точь как на картине «Над вечным покоем».
Дороги – песчаные и кремнистые; разлив тропинок. Идя домой от Тети или Добротворских (два родных дома в Тарусе), нагруженные яблоками, сливами, вишнями и крыжовником, мы подбираем сверкающие, как от папиного Музея, камешки. Но папины – гладкие, горят, мраморные, а эти – в них, как звезды, вкраплены горящие искры. Считаем, у кого больше и у кого больше горения на острых кусках камней. Мама тоже собирает. По дороге – пересекает ее ручей – родниковая вода: «как хрусталь». А о камнях мама говорит: «кристалл» (это – разное, но от обоих этих слов -холодок счастья в груди).
Вечер. Тот конец Оки (мы идем высоко над нею) – в синей дымке. Небо над водой лиловое, от месяца – струи
серебра. А другой конец речной ленты – в ржавом золоте, в золотых перьях облаков; и это еще беспокойное, но уже успокаивающееся закатное небо опрокинуто в зелено-алом, быстро гаснущем лоне вод… Мы вертим головы то назад, то вперед, – нельзя оторваться и невозможно решить, что лучше. И мы уже делим: Мусе – этот, синий, с месяцем конец Оки, мне – тот, золотой, с закатом.
На почти зеркальной полоске воды посередине – силуэт лодочки. И с нее, далью потушенный, как вечерняя синева позади, голос доносится: «Чудный месяц плывет над рекою…» Каждый раз, как этот мотив начинается (и еще мамино «Не для меня придет весна»), в носу начинает щипать, как от фруктовой шипучки. Я знаю, что у Муси – тоже, и я боюсь на нее посмотреть, чтобы не заплакать.
«Чуд-ный ме-сяц плы-вет на-а-ад ре-ко-ю…»
Когда мы подходим к подъему на нашу длинную гору, она темная, как дубрава у замка Рингштеттена из «Ундины». Жутко. На болоте, далеко, кричит коростель. И так свежо вдруг стало…
Май, июнь, июль, август, часть сентября, – сколько дней, сколько утр в нашем гнезде меж тополей, берез, ив, кустов бузины и черемухи – столь густой чаще древесной, что прорубали ее, чтоб с балкона виднелась Ока, протекавшая под горой влево к Серпухову, Бёхову, справа – от Велегова, Алексина.
Дачу мы снимали у города, много лет подряд.
Простой серый дощатый дом под ржавой железной крышей. Лесенка с нижнего балкона сходит прямо в сирень. Столбы качелей; старая скамья под огромной ивой еле видна – так густо кругом. В высоком плетне – калитка на дорогу. Если встать лицом к Оке, влево грядки, за ними – малина, смородина и крыжовник, за домом крокетная площадка.
Две террасы (одна над другой, столбиком); балюстрада нашей детской доверху продолжена перекладинами, чтобы мы не упали. Перед террасами – площадка меж четырех тополей; между двух из них – мои детские, стульчиком, с загородками качели. А настоящие качели между четырех орешников, носящих наши четыре имени: Лёра, Андрюша, Муся и Ася.
Внизу, под дачей, – пески, Ока, луг. Позади дачи -«большая дорога» – молодым леском выход в поле. Справа от дачи, если лицом к Оке, – «старый сад» – поляны одичалых кислейших яблок. Мы, дети, их подбираем, режем, нижем на нитки и сушим. Есть их – нельзя. Рот сводит! Вся усадьба, некогда звавшаяся «Песочное», часть когда-то большого имения. Деревня Пачёво – далеко за полем, куда ведет «большая дорога» (в отличие от сети троп, бредущих по лесу и кустарнику). Пачёвская долина – волшебные дубравы с высохшим руслом речки – вожделенная цель прогулки, почти не по силам мне (Муся одолевает все). Туда можно полем и через хвойный скат и заколдованную Пачёвскую долину, и тогда мимо хижины угольщика и высоких лиловых цветов (стержень – дудка), мимо огромных сосен и лугом – домой; или, начав с луга, сосен, угольщиков и дудок, – в колдовскую тишь Пачёвской долины (деревня где-то вверху, за дубравами) и по сосновому холму, вверх, полем – домой. Мы знаем, «Лесной царь» – «Кто скачет, кто мчится» – было в Пачёвской долине.
Помню приезд к нам Аркадия Александровича. Мне шел пятый год. С любопытством поняла, что уже не люблю его. С крокетной площадки его голос сказал: «Эх, промахнулся!» «Как глупо! – отозвалось во мне. – Надо «ах» или «ох», а он – «эх»…»
Клеенка стола, белые чашки с голубым ободком, кувшины сирени, жасмина, сливки, самовар, уют. Гудки парохода. Деревья, грибы, купанье, грозы. Жара. И деревья, деревья…
Полноценнее, счастливее детства, чем наше в Тарусе, я не знаю и не могу вообразить. Водила нас мать и сама ходила в холстинковых платьях, в дождь в дешевых, с «ушами», на резинке, по-деревенски, башмаках. Ни Муся, ни я не любили «хороших» платьев и, надевая их – в гости, злились. Но ради того, чтобы идти к Тете (Тьо), – мы их терпели. Шли туда обычно семьей или мама с нами, тремя младшими детьми. Играть, шуметь, бегать, драться – у Тети было нельзя, и за столом надо было сидеть очень чинно. Но весь быт Тети был так уютен, наряден, красив, особен, что мы любили ходить к ней. В нашей даче, кроме рояля, все было почти по-деревенски просто. У Тети в доме были ковры, чехлы на мягкой мебели, дорогие сервизы, занавесы, венский шкаф -часы, игравшие, как оркестр. За столом подавала прислуга в белой наколке, тарелки были нагретые, перед прибором каждого из нас ждала коробка шоколадных конфет с
«серебряными» или «золотыми» щипчиками. Бульон – в толстых чашках; для нас жарили цыплят. Чай пили на веранде с резными деревянными украшениями, на белоснежной скатерти. Нас ждали отборные яблоки. Сад у Тети был расчищен; клумбы с цветами, песок, большой плодовый сад, сирень, липовая аллея, кусты ягод.
Иногда Тетя готовила и сама, сердито гремя посудой, тогда мы ели чудные швейцарские кушанья.
Но самой большой достопримечательностью, важней всего этого и синих с золотом бокалов с мятной водой, подаваемых за столом – полоскать рот после еды; важнее вида на Оку с крыши дома, куда вела лестница; даже важнее белого пса Лебеди (как его звала Тетя) и трех кошек тигровых – Мити, Миши и Катиши – и вывезенного из Крыма пестрого кота leTartare1 – была сама Тьо: зиму и лето в белых фланелевых балахонах с оборками, маленькая, толстая, с подобием (крошечного!) шиньона, с черной наколкой на седеющей голове, в дедушкиных черепаховых очках на кончике носа (что она не видит в них, до нас не доходило; носила, видимо, от пиетета к памяти дедушки «Alxinge», как она выговаривала сокращенно «Александр Данилович».
Медовой струей, лучом солнечным ложился на сердце рассказ Тети о старых годах в Невшателе, когда около десяти часов вечера мирный городок засыпал, по улицам сторожа били в медную доску, оповещая горожан, что наступает время сна. «Gue, bon gue, il a sonne dix heures…»2, все тушили огни, отходили ко сну. Мы вторили Тьо, впадая в уютный, неповторимо дорогой мотив. А если где-нибудь в окне был свет – приходили узнать, что случилось, не заболел ли кто, не нужна ли помощь…
Все в доме было полно дедушкой; в глубокой полутемной спальне с лампадой его увеличенный портрет в пальто и шляпе, с сигарой в руке (больной уже, худой, старый), – его книги, его картины, его карманные часы, его фонограф, в котором на одном из валиков, белых, похожих на его манжеты, после чьего-то пения раздавался – шипеньем и рокотом – голос дедушки: «Браво… браво…»
1 Татарин (франц.).
2 Ухе пробвло десйть часов… (франц.).
Тьо душила нас в объятиях, закармливала, задаривала и без конца рассказывала о прошлом. Мы уходили в него с головой и расставаться было тяжело, хоть и шли на свою свободу. Мусе и мне было обидно, что у Добротворских к чудачествам и расточительности Тьо относились с добродушной иронией.
Со стороны матери у нас не было, кроме дедушки и его сестры, никаких родных (где-то в Польше Бернацкие, но мы ничего не знали о них). Со стороны же отца мы в Тарусе знали Добротворских, земского тарусского врача Ивана Зиновьевича (дядю Ваню), высокого и немного по-доброму насмешливого; жену его Елену Александровну, папину двоюродную сестру, полную, седую, улыбавшуюся нам, но с каким-то приглядыванием, от которого нам – Мусе и мне -было не по себе. Она очень любила Лёру, Андрюшу; маму и нас – не так.
Лёра и Андрюша чувствовали себя у них как дома, мы -нет. Дети их были сверстники Лёры, на десять и более лет старше нас.
Их дом, наверху главной, сходившей к собору, улицы, которая звалась Калужской, – большой, серый, с