деловым, с виду, шагом – точно иду в другой отдел за какой-нибудь справкой, или к сотруднику – шла и шла, по заворачивающимся залам, под тусклым светом потолочных стекол -в средние века, Германию, Италию – порталы, гробницы, мимо знакомого по отрочеству с папой «НеМег^тег 511Ьег-fend» (сосуды, треножник пифий), и дальше, и дальше вглубь,
с невидимо идущим рядом Горьким, в летящей свободе уйти от каталогов и ученых читателей, от обязанностей дня – и вот уже Греция, Рим, головы мудрецов и трибунов, их имена. Мне казалось, все они отлично понимают меня…
Отослав письмо Горькому, взяв адрес у Б.М. Зубакина, с восхищения которого «Артамоновыми» Горького и началось мое чтение его (Б.М. Зубакин уже давно был в переписке с Горьким, но я писем ни тех, ни других не читала, и не знала их содержания). Узнав, что Горький переехал с Капри в Сорренто из-за того, что на Капри на сутки позднее приходила почта, я стала считать дни, когда может прийти ответ. Неужели не ответит? Неужели ответит?
И вот оно, это письмо – как и все следующие письма пропавшее у меня в вещах в 1937 году, живущее только в моей памяти. Так и запишу его: начало – наизусть, далее -содержанье страниц. Еще дрожит в моей памяти – 34 года назад – час, когда я развернула два больших, мелко исписанных листа, быть может, дрожавших в тот миг в руках.
Мелкий, кудреватый прямой почерк – все буквы отдельно. Без обращения (тоже!). Это хорошо, – стукнуло сердце. Обращение с его условностью… Начал прямо разговор: «Если б я получил Ваше письмо в какой-нибудь (имя города забыла – Перми или Вятке), я бы приехал к Вам, как к человеку-другу, и сумел бы сказать Вам слова (пропуск памяти) не только писательской, а человеческой благодарности. Ваше письмо улыбнулось всему человеку. Спасибо!» Горький писал, что обо мне слышал. Что знает – «Вы подняли нелегкую жизнь, но сохранили певческую душу», что «даже Владислав Ходасевич, который сделал из злости ремесло, и тот говорит о Вас хорошо».
Еще несколько строк – я перевертываю лист. Кажется, вся вторая страница письма – описание давней ночи в степи, в молодости, в одиночестве, когда над ним, Алексеем Пешковым, промчалась, застигнув его, буря. Мое письмо напомнило ему эту ночь. Собственно, птицу, прибитую к нему грозой. Ее желтый глаз и то, как ее кинуло к нему и как он с ней шел под открытым небом, под разбушевавшейся стихией.
ш 'Ик
1 июня 1927 г,
Алексей Максимович! Ровно две недели с того, когда я спешной почтой отправила Вам письмо, и все не было ответа. И – наконец – «Артамоновы»! Открыла – и сразу домой, в никогда не виденный городок, в блаженный сон когда-то бывшего дня – да, вот что я буду читать, это не значит «читать» – жить! Снова побрела куда-то, с Горьким, снова чувство густой радости – достоверности – ковшом из жизни, из чего-то, о чем только и можно писать, и читать, и думать… Опять эта внимательная доброта, почти строгая в своей широте, это чувство напряженности и покоя. Ни в одном писателе (конечно, это о человеке!) не было этого в упор обо всем, пристальной задумчивости, печали и честности, этого, вброшенного в берега слов, восторга. Да, Достоевский, да – Гоголь. Да – еще кто? И об обоих, где-то -не совсем так! И вдруг – совсем так, Горький!
А знаете, я рада, что не читала Вас по-настоящему – до 32-х лет! Жадностью за теперь рада. И хожу, открывши Америку, и всем: Горький! – А Вы только теперь? – Да, только теперь! Улыбаются. (А я еще больше их улыбаюсь -удивленно, недобро: Как же так Вы спокойно живете, зная, что – Горький, почему же вы-то не ходите Колумбами? Как это может быть, чтоб в шкафу «Максим Горький» – и все! Как же мне не сказали за столько лет: «Трудно? Читайте Горького!» А они: «Да, Горький, – это колосс, – идемте чай пить!» (И не дали унести полку книжного шкафа -единственно нужное в их квартире, и притом – мою!)
Но так писать – никогда не кончить. А уже голоса вставших, уже кипят в кухне примусы, значит – скоро на службу.
Неумолимый ход часов.
Вот, как я получила Ваше письмо: выходя после странного, важного, взволнованного разговора с одним человеком, вдвое старше меня (когда-нибудь расскажу Вам), вышла в весенний ветреный денек, иду двором, – один из тех часов жизни, когда кто-то взял и открыл тебе, распахнул окно в душу другого, и внезапно жестоко и жалобно распахнул, – иду и несу ответственность за сказанные мне человеком слова о его трудной жизни, дивлюсь тому, почему их сказал, вдруг, мне, нет, – как смог понять, что мне их и можно сказать (я же не знала его самого, не подозревала…). Иду, не чуя ног
от благодарности старому человеку за доверие, в печали, в жалости. Опоздала по делу на полтора часа! Никогда не позволяю себе чего-то не сделать, живу по команде дня. Но такая беседа – редкая дань жизни, и когда эти часы приходят – они неоспоримо движут все в стороны, разгребают, не замечают, – как смерть. (Пусть мысли об однородной властности жизни и смерти формулирует Марина. Формулы -ее патент. Я только о том, что иногда жизнь становится во весь рост – тогда это неустранимо.) Так я вчера опоздала по нужному делу на полтора часа. Ну, вот. Если б мне сказали, кого в этот час увидеть – я бы сказала: Горького. Выхожу. Мне навстречу голос: «Гражданка, Вам есть письмо». Подает. «Из Швейцарии, что ли?» Еле слышу, сердце – скачет! «Нет, из Италии!» Серый тонкий конверт. Итальянская марка. И – душа через край. Ему читали Горького?
Музейный дворник, в будке, читал Горького, знает имя Алексей, вспоминает отчество. И чудными словами и чудными, конечно, – один из «вселенского собора умников», как сказал Лев Толстой о Ваших героях, говорит мне о том, что «иные – так себе, ни за чем пишут, и не поймешь, к чему, а – Горький…»
Начало третьей страницы, широкий разлив ее узко написанных строчек, опять тает в памяти. Пусть это будет на совести тех, кто сжег или выбросил эту пачку писем -как и мою книгу о Горьком!
Память моя зацветает к концу третьей страницы: Горький зовет меня – приехать в Сорренто. Деньги, паспорт – все это будет устроено. Что-то вроде – «право, подумайте об этом». Затем он пишет о том, что долго писал письмо это, -уже рассвет, уже звезды гаснут. «Приезжайте, увидите, как тут хорошо…»
Было совсем тихо во мне, когда я это письмо дочитала.
Я думаю, таких минут – наперечет в нашей Жизни. Жар писем – и дружб – и все то, что бывает с людьми во встречах, и обоюдные ошибки, и борьба человека с собой, данные себе обещания, – все теперь лежит ясно передо мной. Но и за ясность эту я бы не отдала тогда тех минут тишины над листками письма. Мир им!
Но, ведь, время шага – то мое? Листки письма. Без лишних слов: трепещут, читаю. Дыхание – такое глубокое,
как в ранней юности. Так будет в раю. Это уже кусок рая! Чуть не попала под лошадь. Перебежала рельсы. Лошадь была белая.
Затем со мной сразу расплатилась жизнь, – нет, лгу -она еще смеялась вместе со мной: одно дело еще захватила, главное: отсылка письма Б.М. с идущим туда (в дом отдыха «Узкое» под Москвой) автомобилем, и четверть часа на лестнице с Пастернаком о Вас (он Вас любит!) – а затем уже град: занести долг – занести рукопись Б.М. (его поручение), купить еды, домой к больному сыну – кормить, давать лекарства, убирать, варить, – и уж опаздываю на родительское собрание! Еще раз улыбнулась жизнь – собрание отложено, спешу домой – писать Вам, еще перечитать Ваше. Только закрыла дверь – звонок, и до часу ночи – близкий мне друг – женщина, нужный (не могу ей: «Прости, занята», – человек в горе) разговор. А во время разговора -стенографирую (для практики), мао голову, убираю, снова кормлю сына, перечитала письмо, начала писать – а в окно уже рассвет, – отчаяние! Надо ложиться! Ставлю будильник на семь с четвертью – уворовать у сна один академический час – в письмо к Вам. Будильник звенит – а я уже на ногах (всегда спорю с ним). Это – молодость возвращается: сна – ни в одном глазу! Вот. А пока я сейчас это писала -был звонок, друг Бориса Михайловича, художник – Василий Миллиоти. Помните, в «Золотом Руне»? – о деле, прервала писанье и, говоря с ним, за занавеской спешила одеться, приготовить Андрюше завтрак, дело за делом, и снова в отчаянии: тот ушел – а мне уж идти на службу!
Что говорить, – опоздала бы – ведь отослать Вам письмо -н а д о, – но в миг, когда стояла над столом с грязной посудой, думая: что же я сделала, сын-то только позавтракал, а на обед, ведь, ничего не сварила, не успела – что он будет есть без меня? Вернусь – в пять… – звонок и – молочница (заходит так редко) – не надо ли молока? Мечусь с кастрюлей, деньгами, и пока молоко закипало – я, законно, дописывала.
А теперь уж пишу незаконно, потому что еще на почту, отослать это письмо Вам – когда же в Музей