сидят русские, faire les liommages de la maison2.

– Ты молодец, Марина!

Чуть ли не на другой день после поездки в Версаль внезапно и бурно заболел Мур. Марина уложила его, вызвала доктора. Скарлатина. Это название звучало нам – ужасом.

И вот оно пало на дом! На Мура, маленького великана. Как взволновалась суровая, стойкая Марина! Как нежно она ухаживала за ним! Отсылая Алю, оберегая ее от заразы. Но, конечно, не уберегла. Через несколько дней слегла Аля. Как я вернусь к Горькому, с опасностью завезти заразу его внучке Марфеньке? Дочка его, Катюша Пешкова, умерла в 1906 году и м е н н о от последствий скарлатины. И, боясь передать инфекцию – письмом, ядолжнабылане писать. А писем мне из Сорренто не было, ни ответа на мою телеграмму. Я была как ножом отрезана от Италии и не знала, что делать; близился конец моего отпуска. Еще ближе был срок французской визы. Мне приходилось ездить хлопотать о продлении в Париж и Версаль.

1 Позднее я слышала, что Марина изменила мнение о Бунине, в его семье бывала.

2 Непереводимое французское выражение, обозначающее: выразить уважение, оказать гостеприимство.

Утро в Париже. Длинные тени домов и деревьев, солнечные косоугольники света, синяя, серебряная прохлада над проснувшимся городом, которого голос – гул… В оркестровке его прозрачный трепет всего: крик мальчишек, звон мяча, скрип тележки, запряженной осликом, у дверей молочной, шорох ветвей, свист автомобильных колес, струящихся за поворотом, и шум площадей, бульваров, крик поездов gare du Sud, gare du Nord… Дожидаясь назначенного мне в учреждении часа, осматриваю город.

Тихо течет в каменных стенках Сена, и в маленьких лавочках по набережной сверкают в чьих-то сомневающихся руках настоящие и поддельные драгоценности – как в тот день, когда, за пятнадцать лет назад, я тут купила Марине запоздалый свадебный дар – недорогое ожерелье…

Деревья над рядом садов с чугунными узорами решеток шумят, качаясь, как пинии Нерви, как березы Тарусы. Не вижу ни листьев деревьев, ни названий улиц на перекрестках, ни нарядов людей, к счастью, не различает глаз близорукий, ни призывов реклам на высотах прославленной башни Эйфеля. И когда я, поборов отвращение к высоте, въезжаю по одной из ног башни Эйфеля – в лифте? – над Парижем, -другая синева, туманная, мне, близорукой, видна, чем видят зоркие люди, другая даль, серебристая, как в пустынях – миражи. И не оттого ли в близоруких глазах праздник зренья, что – не видно подробностей, ненужностей, что, как сказала Марина:

И гибельно глядеть на мир

Неблизорукими глазами!

В часы, когда больные Аля и Мур спали, когда не надо было делать для них что-нибудь: «Мне душно среди Сережиных друзей, – говорила Марина, лежа на своем узком диванчике, волосы разбросаны по подушке, струйка папиросного дыма вьется среди ее слов. – Я хочу быть свободной – от всего. Быть одной и писать. Утро – и день. Ну, вечер – уж все равно, силы к вечеру спадают. Тогда – пусть уж и люди, могу с ними говорить, даже слушать, когда дело сделано. Даже оживляюсь (от благодарности, что они не пришли раньше, что дали мне – писать). (Они же -не виноваты!) Но выходит наоборот: жизнь съедает у меня утро и день, а вечером еще люди! Можно прийти в отчаяние – и я прихожу. И никто не виноват, – не

виноваты же д е т и. Аля и так сейчас не учится, чтобы быть с Муром. Это тоже лежит на мне. Я как будто бы виновата. Но больше, чем я делаю, – я не могу. Ребенок должен гулять утром, днем. Один он на воздухе быть не может. Значит – с Алей. И все должны быть сыты. Значит, я иду на рынок и готовлю. Сережа работает – где и как может. В издательстве. Устает очень. Он все эти годы очень болел, ты же знаешь. – Огненная Точка папиросы вспыхивает, туша пепел. – Заколдованный круг!

– Может быть, в России было бы легче? – пробую я вмешаться в это отчаяние.

– У меня нет сил ехать… все заново? Не могу. Я ненавижу пошлость капиталистической жизни. Мне хочется за предел всего этого. На какой-нибудь остров Пасхи? Но и там уже нет тишины, первозданное™, как на тарусском лугу, на холмах, где березы, в детстве. Всюду уже может прилетать аэроплан – и на остров Пасхи! Н е к у д а от людей укрыться… Ты – добрее меня, наверное. Ты еще любишь людей? (С опаской, как о чем-то непонятном или уж очень молодом, говорит Марина. Полувопрос. И, спеша не упустить мысль.) А я уже давно ничего не люблю, кроме животных, деревьев… Аля – в трудном переходном возрасте. Она очень талантлива. Очень умна. Но она – вся другая. Мур – мой. Он – чудный. (Последнее слово мы сказали в один голос, как в детстве и отрочестве.) – И Марина улыбкою в мою: – Тебе он нравится?

– Еще бы! Он совершенно необычаен.

– Нет, я не знаю, – отвечает Марина, – он менее необыкновенен, чем Аля была в его годы. Аля была - сплошной блеск! Ты же помнишь… Но он – в меня. Родное. И он куда меньше говорит, чем Аля в почти три года, – но он понимает! Кто знает, какой он будет.

– Это самый обаятельный ребенок, Марина, какого я знаю.

Как он глядит! Художник Миллиоти от его карточки – без ума! И он добрый ребенок. Но и Аля очень добра – так она с ним, в ее годы… Дети твои – два чуда. Это ты помни! Подрастут – и тебе будет легче…

Вздох.

Видела я героя «Поэмы Горы» – К. Б. Р.

Таким – немного таким, только с лицом жестче и темнее -я представляю себе Андрея Болконского. Но этот человек

был тронут крылом польской прохладной пленительности., Невысок, тонок. Обращение Марины с ним было дружески равнодушное, она с ним мало говорила. Марина рассказала мне, что она способствовала его браку и подарила невесте

I белое платье.

Еще я помню в тот приезд к Марине, в нашу с Мариной последнюю встречу, в 1927-м (обе мы были уверены, что еще будем вместе…), – слова Марины:

– Последнее, что я приняла из техники, – это поезд. Он мне вошел в пейзаж. С детства. Все следующее, что мне не органично, – мне чуждо. Я должна была жить – сто лет назад. Самое позднее! Я поздно родилась. Может быть, я тогда – могла бы быть счастливою…

Я не сказала, что первую ночь, а может быть, и в не одну, мы легли вместе на Маринин диван и долго говорили, глубоко в ночь. О прошедших пяти годах. О Москве, о друзьях, о Бретани, об океане, куда они еще поедут. О Горьком – о Нерви, через которое я пролетела поездом, где мы жили десяти и восьми лет с мамой, о герое «Поэмы Горы», – о чем только н е!

Марина мне рассказала, как она ездила в Лондон дать вечер стихов, как пришли и англичане и русские. Как после окончания к ней подошел высокий светловолосый человек (с бакенбардами?), назвался родственником, Бернацким. Тогда ли (или это уже в письме позже, если дело шло уже не о Лондоне, а о Париже) она рассказала, что была с ним в семье Бернацких. Там древняя старуха ей рассказала, что бабушка наша Мария Лукинична Бернацкая встретилась с дедушкой (Александром Даниловичем Мейном) на балу, что была с ним несчастна…

~ Ася, Лондон – волшебный. Старьте дома, улицы, туман, – живой Диккенс.

Марина казалась мне много старше, чем какою я помнила ее в Москве в 1922-м. Кровны были ее строки:

Уж немногих я зову на ты.

Уж улыбки забываю важность;..

То – вдоль всей голосовой версты Разочарования протяжность.

С двумя людьми я в Париже в те дни увиделась: это были Илья Эренбург и муж моей гимназической подруги Поль Элюар. К Эренбургу я поехала с Сережей. Илья Григорьевич

жил в небольшой квартире, скромно. Книги, книги. Помню его сходящим по узенькой лесенке (внутри комнаты, как бывает в художнических мастерских, и как было в Коктебеле у М. А. Волошина, где я впервые, давно, видела Эренбурга. Только теперь за окнами было не Черное море, а сизый и радужный в солнце, осенний Париж). Илья Григорьевич был худой и почти такой же, каким я его помнила: тот же пристальный, умный взгляд карих глаз, та же речь, зоркие, бросаемые как бы нехотя, замечания. Думается, курил трубку.

Помню темные прекрасные глаза его жены, грациозной и молчаливой, ее бледное, худое лицо, пробор

Вы читаете Воспоминания
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату