Неизбежность только этого шага. Он был единственный друг! В ясности, вдруг наставшей, было освобождение от всех дел, всех забот. А сыну без нее станет лучше! Сироту – не оставят…
Перо не дрожит в руке. Марина пишет Асееву. У Асеева есть жена. Есть сестра жены. «Берите его и растите как своего. Он достоин».
Мать подписывает дарственную. Свою последнюю драгоценность. А он им не нужен. С людьми – мир. Пишет прощальные строки сыну. «Прости меня. Безумно тебя люблю, но дальше было бы хуже». О муже и дочери. «Если ты когда-нибудь их увидишь, скажи им, что я любила их до последней минуты».
Третье письмо: «Дорогие Сережа и Аля, простите мне причиняемое вам горе, но…»
– Дальше этого письма не читал никто, – сказала мне Елизавета Яковлевна Эфрон. – Мур увез его с собой, для них.
С 1911 года, когда Сережа ей рассказал о смерти брата и матери, она несла в себе память об этих двоих, ему -значит, ей – самых родных! Не семнадцатый год был брату Сережи, а всего четырнадцать лет, когда он повесился. В ту же ночь мать повторила поступок сына. Исполни Мур свою угрозу – Марина сделала бы то же. Но Марина была много счастливее той матери, счастливее на целую жизнь! Уходя, как та мать, она уходила бесконечно иначе: сохранив сыну жизнь!..
Скажут: «Брошенные в пылу ссоры слова мальчишки дико было принять всерьез!»
Что были бы Марине – прозвучи они ей тогда -рассудочные рассуждения посторонних? Как сомнамбула прошла бы она в своем горе сквозь их слова… Котик, веселый мальчик, круглолицый и синеглазый, совсем ребенок, шагнул в смерть и увел мать. Что было этим двум матерям: увещанья людей? В нестерпимости дня надо было только одно -спешить!
…Меньше всего я возлагаю вину за смерть Марины на Мура: если бы это было так, я бы не переписывалась с ним (это все, что я тогда, в моем положении, могла делать) – не ждала бы так встречи с ним: я слишком отчетливо понимала жгучий узел, связавший их двух! И можно ли обвинить
человека в шестнадцать лет за слепую страсть поступков и слов?!
Все, что от матери шло, что он органически принимал в детстве – теперь, когда он казался себе взрослей всех, было ему нестерпимо. Оттолкновенье дошло до того, что он уже не звал ее матерью: М. И. Даже в страшное время после Марины, когда ему было восемнадцать лет, все еще болела недолеченная в шестнадцать нога, голодая в Ташкенте в девятнадцать лет, из армии он осмелился о матери мне написать: «М. И. всегда оставляла за собой право на этот поступок». Меня назвал «Милая Ася». (Откуда было в нем это имя? Из туманной памяти двух лет девяти месяцев, в Париже во время его скарлатины?)
Я ответила ему со всей прямотой, всем пылом Цветаевых, призывая к порядку, прижав к стене, требуя ответа за беззаконие этого называния матери, подняв все слова, посланные мне в тот час в помощь, требуя осознания случившегося – и всем горем моим ожидала – долго – ответа. Не дождалась: его часть перевели в другой адрес, неведомый, и я читала и перечитывала последние слова письма: «Мне надоела снотворная работа полкового писаря, и я на днях выступаю с маршевой ротой… Моя звезда стоит высоко, я верю в мою судьбу».
Над Елабугой, над плавно подымающейся отлогой горой, темнеет полоска кладбища. Она даже издалека длинна, а когда к ней приближаешься, она, разрастаясь, становится почти лесом и напоминает мне священную рощу на картине, которую Марина и я знали в детстве. «Остров мертвых» Беклина. К нему ведет широкая дорога. Мы шагали по ней -Соня Каган и я, дорога вилась, делаясь уже и уже, пока не превращалась в светлую нить у самого верха горы.
Кругом – домики, под ногами – пыль. Изредка нас обгоняла машина. Мы кончили долгий путь. Узор черной железной решетки, справа – кирпичное здание, полукруглое -видно, часовня. Мы вошли в ворота.
Слева от нас стояли старые деревья, с них ветер рвал листву. Она осыпалась.
Вот и конец кладбища, то есть всего в один ряд несколько могил. И сторожка сторожа. Мы подошли к ней. Вышла женщина средних лет. Ее фамилия оказалась – Кропоткина.
Она пояснила, что работает сторожем после смерти мужа, что в те годы, о которых мы ее спросили, был тут сторожем ее муж и что она не знает, где может быть та могила, которую мы ищем. Но она добавила, что может нам показать могилы 1941 года. Она пошла с нами.
Все кладбище Елабуги простирается влево от входа. Таким образом, настойчивые указания всех, кто был в 1941 году в Елабуге, о правой стороне кладбища, следует понимать так: повернувшись влево от входа и видя всю площадь кладбища перед собой, идешь по правому его боку, вдоль низкой каменной стенки. В левой стороне кладбища – лиственные деревья, в правой – хвоя. Мы шли под соснами.
– Видите, – говорила Кропоткина, – вон в том углу, по задней стене кладбища, – могилы тридцать шестого, тридцать седьмого года. Сюда ближе – тридцать восьмой, тридцать девятый, сороковой. И вот уже сорок первый – тут и ищите. -Она ушла.
Оттого ли, что страшно было удостовериться, что не находили могилу, мы, мне кажется, прошли до конца кладбища и шли медленно назад по годам захоронения -36-й – 41-й; недалеко от правой стенки возле близлежащих могил – несколько молодых осин, почти кустарник. Листки трепещут. Мы проходим от могилы к могиле, нагибаясь, стараясь угадать, почувствовать, но они почти все одинаково низки и немы, без имен. На одной, помню, камень, снятый, видно, со стенки (за которой в тумане Елабуга); на нем черной краской – имя? инициалы? – Забыла. Если бы так поступил Мур (Георгий) на похоронах Марины – одно «МЦ.», одно «Ц.», мы были бы уже у цели. Я старалась почувствовать, какая из могил, поросших листьями земляники, сейчас уже почти сухими, – какая?.. Но не берусь решить: эта? та? Может быть – эта? Признаков – никаких. Только листы земляники, о которых в стихах Марины «Прохожий»:
Сорви себе стебель дикий И ягоду ему вслед,
Кладбищенской земляники Крупнее и слаще нет…
Поэты не говорят зря.
Но земляника разрослась по нескольким могилам. А сейчас мне вспоминается, что, может быть, мы не сразу пошли к Кропоткиной, а сперва одни ходили по кладбищу, надеясь-вдруг – прочесть на какой-то могиле хоть какой-то словесный признак… Отходили друг от друга, бродили и снова сход, лись. Я свою спутницу вижу в длинном темном пальто и глубоко сидящем берете – то над тем крестом, то над той дощечкой. Перекликаемся. Ветер рвет ветки. Мы в сосновой роще.
И снова предсказание Марины:
Веселись душа, пей и ешь,
А настанет срок -Положите меня промеж Четырех дорог…
Там, где во поле во пустом Воронье да волк -Становись надо мной крестом Раздорожный столб…
Не чуралася я в ночи Окаянных мест,
Высоко надо мной торчи,
Безымянный крест…
Но и креста нет. Мы снова в правой стороне, у низкой стенки, с которой Мур, шестнадцатилетний тогда сын Марины, не снял в тот час камень, забыв, что придем мы, Впрочем, говорят, он тут и не был.
Мы спускаемся по отлогой горе, обратный путь проще. | Глухая окрестность провинциального города, маленькие, низкие домики. Улицы – то широкие и пустынные, то узкие, вбок.
Гляжу пустыми потерянными глазами на окна домов. Этот | дом стоял, и мимо него шла Марина. Ей, которую мы ищем! девятнадцать лет спустя после ее тех десяти дней, было | тоскливо, как нам. Она искала комнату, потом искала работу. По этой улице она прошла в последний раз, решая, что кончена жизнь.
Если бы она знала, что мы приедем и будем искать следы ее жизни и смерти, – сколько нас еще будет… перерешила бы она? Нас не было… улицы – и она. Мы каждый день бывали на кладбище. Сколько имен, сколько крестов, памятников, могильных камней! А имени, которое мы так ищем, -нет. Марины нет. Исчезла.
А может, лучшая потеха Перстом Себастиана Баха
Органного не тронуть эха,
…Прокрасться, не оставив праха На урну…
Все сказано ею самой!
Наши поиски тщетны? Мы не знаем. Мы будем искать. Один раз, должно быть в последний, мы въехали на кладбище на автомашине. Она прыгала по камням, качалась. В первый раз (в последний) мы въехали быстро, легко той дорогой, по которой долго, устало всходили к исчезнувшей на горе Марине.