добрые и такие к нам ласковые… А Маруся – она совсем делается новая, будто взрослая – с ними, с Гербом и его подругой. Они говорят с Марусей как с равной, интересуются ее стихами: она пишет стихи о них, царских врагах, и она полна новой страсти, сердцем учуянной, в воздухе словленной: ненависть к тирану- царю.
Резкий, шумный, насмешливый Герб – и тот не задирает, как всех, Мусю. Он у в а ж а е т ее. Ее круглое, с упрямым подбородком лицом, с отведенными по-мальчишески назад с чудесного лба, высоко, не гладко, упрямо, на густые пряди рассыпающимися русыми волосами, с глазами не по годам гордыми, – гордость в них борет застенчивость, и нежданно добр зеленый, крыжовниковый цвет этих дерзко глядящих глаз, и нежданно насмешлив светящийся в этой доброте огонек…
Что-то роднит всех их с этой удивительной девочкой пишущей стихи и дневник, играющей трудные музыкальные пьесы, имеющей такую талантливую, умную, горделивую мать. Инстинктом чуют они, что Мусина мать к ним насторожена. Боится за дочь? И радуются и гордятся, что Муся – уже их…
Тигр и все, кто приходит к нам «на огонек», часто спорят. Они спорят – о партиях: против царя есть много партий, и члены каждой думают по-своему о том, что должно стать, когда свергнут царя.
Каждая партия уличает другую в ошибках, в неполной преданности народу, и слово «народ» звучит тоже заманчиво, непонятно, и от него бьется сердце. От всего этого кружились наши головы.
Было утро. В каком-то детском огорчении я, плача, шла по саду. От слез глаза не видели ни апельсиновых деревьев, ни идущего по дороге Арнольда, ни бегущего – он к Володе бежит, мимо меня – Лаина, ни кактусов и агав… Я бежала прочь от всех, но везде были люди. Было только одно место, где можно было скрыться и плакать, – в туалетной. Я бежала туда. Тут я выревывала измену Маруси, лукавство Володи и горе моей младшести.
Пол был серым, каменным, он блестел множеством вправленных в него круглых стеклышек и камешков, пестрых. Пахло озоном. Взрывы волн вдали. Слезы брали силы, но по-иному, и возвращали их. Устав и отдохнув, я шла жить дальше.
ГЛАВА 4. БЕДА НАД ВОЛОДЕЙ. СМЕРТЬ РЁВЕРА. БУРЯ НА МОРЕ. НЕСЧАСТЬЕ С МУСЕЙ. КОБЫЛЯНСКИЙ. РЕВОЛЮЦИОННЫЕ ВЕЯНИЯ
Пришла беда. В ярости стыда и негодования, поймав Володю на воровстве у кого-то из пансионеров, Александр Егорович творит нещадную расправу над сыном, – даже Лёре он не открывает дверь, в которую она стучится.
– Воришка! – кричит взбешенный отец, полосуя ремнем сына, а тот крик и вой под ударами превращает в обвинение:
– Я не воришка, я – вор! – вопит он, задыхаясь, в лицо отцу. И мы, слыша, в слезах, ликуем от восхищения…
А Лёре все-таки открыл дверь Александр Егорович!
Папы не было – он ездил по городам Италии. Маме старались помочь советом наши новые друзья: каждый по-своему – Герб жестикулируя и крича, Курочка застенчиво улыбаясь, Александра Ивановна с доброй, но твердой горечью, даже гордец Тигр, все стояли за то, чтобы нас разъединить с Володей. Лёра пожимала плечами над такой крутой мерой (вызовет обратное), предлагала присмотр. Дни томительно шли.
Пробегая вниз после завтрака одна, Муся увидала в приоткрытую дверь Рёвера – голую ступню, далеко высунувшуюся из-под одеяла, – кровать кончалась у самой двери комнатки. Что-то заставило Мусю остановиться. Или она задела ногу с разбегу нечаянно? Ступня была холодна. С диким криком бежала Муся вниз по лестнице. Не зовя людей, а – от смерти, в первый раз встреченной. Тишина Рёвера гналась за ней. День сверкал. Моника стучала ножами. Мусин крик разрезал дом, день – пополам.
Смерть Ревера потрясла всех. Так скоро даже д-р Манджини не ждал ее. На похороны пошли все. Многолюдное шествие за катафалком, цветы, ветки кипарисов и пальм. Медленный подъем в гору, расспросы, кого везут, качанье головами о возрасте умершего, – это, конечно, было самое большое торжество в жизни больного бедняка иноземца. Но его-то ему и не суждено было увидать и услышать. Важно, сурово, впервые без улыбки, плыл он, окруженный толпой, к своему последнему жилищу, и старики – мать и отец – не шли за ним. В этот горчайший в их жизни час они, может быть, говорили о том, что весна, море принесут их сыну здоровье, он все слал им цветные открытки с лазурью и зеленью, с пеной волн у скал, с Торре-Грапалло и Аллеа-дель-Пальма, с майской «битвой цветов». Быть может, и ландшафт Сант-Иларио (гора, по которой подымалось погребальное шествие) попал им в руки, но они не узнают, что за этими высокими кипарисами, за низкой оградой каменной, высоко над морем Италии лег их единственный сын…
День был полон какого-то особого великолепия. Море внизу лежало тихое, плавясь в серебре солнечного столба. Эмаль неба напоминала помпейские фрески. Кипарисы не были темны, как вечером, – резьба их сказочной гущины поражала ярко-зеленым цветом. Щебет птиц висел за рощей, рассыпанный по кустам и могилам.
Где еще есть такой край! Как его имя? «Kannst du das Land, wo die Zitronen bluhen?»1 Гётевская строка лишь вопрошала об этом крае – ей отвечал молчаливый Рёвер. Его ответ остался записан в альбомы девушек и детей: земной рай, волшебное цветущее видение: «Es kann ja nur die Riviera sein…»2
Комья земли падали о гроб, спущенный в яму. «Помнишь, – сказала мне Муся, – как и я, взглянувшая на небо,
– и мы, задыхаясь слезами, обе в один голос: – Die Seele fliegt!..»3 Над синей, безоблачной бездной так бледно, что скорее угадывалось, реяло перышко белизны…
Зима кончалась. Мама вела переписку с Тетей, прося ее приехать весной и свезти нас в пансион в Лозанну, где мы бы могли учиться и продолжать французский язык. Слово «Лозанна» нам нравилось: оно звало куда-то, и было совсем неизвестно, чем оно станет нам. Приезд сюда Тети мы осознавали как нелепый, даже немыслимый (Она – и Тигр! Она – и Кошечка! И Герб! Она – и Александр Егорович!), но, по-своему радуясь событию ее приезда, мы тайком рассказывали о ней Володе, хвалили ее щедрость, обещали ему от нее и денег, и шоколаду, и чапелетти.
– А она драться не будет? – деловито осведомлялся Володя.
– Говоришь, строгая?
Как мы и ждали, запрет видеться с мальчиками не стал явью, – как-то не получалось. В саду, на скалах мы не могли их не видеть. Ходить за нами следом? Кому? Нас только чаще звали домой, дольше держали дома после завтрака и обеда, и мама уговорилась с Александрой Ивановной о занятиях с нами русским, чтобы не пропадала зима.
Вечер. На море шторм. Такой грохот и рев, что даже с Володей я не пошла бы сейчас к морю. Но мама вышла в сад, я иду за ней, жмусь к ней, и мне только немного страшно. Луна в тучах прыгает, как оловянный шар. Ветер рвет мамино платье, как платье той женщины на картине Бёклина, оно закручивается вокруг ног. Ветер и меня закручивает в мамино платье.
1 «Знаешь ли ты край, где цветут лимоны?» (нем.)
2 «Это может быть только Ривьера…» (нем.)
3 «Душа летит!» (нем.)
– Тебе не холодно, Ася? Застегни пальто!
Мне весело. В Италии – и так холодно! Точно море летит на нас – воздушное! Я наклоняю голову, чтобы дышать. Внезапно сбоку от дорожки, по которой мы идем к железнодорожному мостику, выходит из темноты меж апельсиновых деревьев Кобылянский. На круглой застежке его плаща -отсвет луны. Широкополая – мама зовет ее «разбойничья» -шляпа, черная, как и плащ, делает его похожим на какого-то человека из книги. Плащ пляшет в ветре, шумный, как ветер, то взмахивается, как крыло, раздувается, как парус, то льнет и запахивает нас с мамой. Мы идем теперь втроем, как одно. Это так чудесно мне, так весело! Мы идем на «Маленькую Марину». Тяжелая резная железная дверь скрипит на петлях – и мы вступаем в заколдованный мир: море ревет, и холод тут не такой, как за дверью, – еще больше! и мокрый потому, что волны за перилами, взлетая, рассыпаются пеной, и все летит на нас! Дождь идет – снизу! Что-то кричит,