комнату, она хотела ее в полное владение себе. Посягательство на ее мир тут – она не могла дать и отцу. И он понял! Не ее, а предел ее непонимания. Пожалел – и ушел, в
двойной горечи, затворив дверь. А она, может быть, плакала, бурно, как в детстве, каясь в невозвратно содеянном.
С семнадцати лет Марина начала курить. Сперва -скрывая. Щадя папу, не курила при нем. От Лёры, которую мы видели изредка, она не скрывала этого, но вообще уже не была близка к ней. Уходя с головой (и выше головы) в чтение, в страсть любить книги взамен людей, зарываясь в них, как зверь в шерсть матери, она жила не столько в доме нашем, сколько в том доме, где жил в «Детстве» своем «Багров-внук», в семейной аксаковской хронике, в переписке Беттины Брентано с Гёте, Элоизы с Абеляром, в парижской мастерской Марии Башкирцевой, где стояли на окне гиацинты или гвоздики, а за ним сидел и гудел Париж с Сеной и Нотр-Дам. В книгах В. Гюго, в «Иеста Бёрлинг» Сельмы Лагерлёф, страстно любимой книге. Не хватало глаз, часов в дне! Но было ли и это пробуждение? А Лёра жила, уехав из дома, чтобы не заниматься хозяйством, работала в воскресной школе, водила куда-то экскурсии, развивала и просвещала людей, жила отдельно, к нам относилась хоть и тепло при встрече, но не без оттенка отдаленности. Приходила всегда ненадолго, за чем-ниибудь. Впрочем, была ласкова.
…Эллис своими восторженными рассказами о Брюсове еще усилил во мне страсть к его стихам. Кроме в детстве выученных стихов Лермонтова, Пушкина, Некрасова, любившая до того только стихи Марины и Эллиса, я вошла, как в волшебный паноптикум, в тома Валерия Брюсова. Это началось еще год назад, в четырнадцать лет.
Я еще не знала тогда, что стою на пороге двух моих самых любимых писателей: Лермонтова и Достоевского. Самых? А Гоголь! О, его я уже с детства, из маминых рук, с маминого чтения вслух любила. Смерть Тараса Бульбы… И как люди могли жить после этого, жить, как все живут, говорить о новостях дня, забыв, как огонь охватывал Тарасовы ноги – а он еще отдавал приказы – своим… Я закрывала книгу и – тут была, может быть, моя разница с Мариной – выбегала, на ходу одеваясь, во двор. Там был синь от мороза воздух.
Тополя – в инее. Или там сияла весна! Пахло тополиными почками! Кролик убегал за акации. Гремел цепью дворовый пес, возвращая к жизни и к детству. И я бежала прыжками
по мосткам в кухню за чернымм хлебом, и вмиг отрывало меня от смерти – воркованье голубей, жаркая тень, летевшая со мной, как пристяжная, лопухи, завивавшиеся в траве, -или кусок льда, звавший к конькам – лететь как птица! А уже поедает из рук моих дар Барбос, благодарно маша черным страусовым пером, – и не нахлебаться мне счастья! не надышаться всего! Если весна – шляпу соломенную с вешалки, и через две ступеньки – к Марине:
– Идем! Ну, идем! Ну, кончай скорее! Куда! Куда хочешь! В синематограф! А потом, хочешь, в Кремль? Почки уже зеленые… (точно это наше с ней производство!)
Марина одевалась, мы шли.
А там, за пределами не нашего, но обожаемого нами дома, и сугробного, тополиного, собачьего, голубиного, кроликового двора, – нас ждала и встречала Москва с ветками в почках или инее, с Эйнемом, Сиу, Альбертом.
На Кузнецком был Вольф, тот, мамин, Мусин, куда мы ездили за книгами, когда Марина их уже понимала, а я еще не умела читать (Я тогда, как Муся, жадно нюхала их запах печати, новизны, тайну их неразрезанных листов – никак не увидишь до конца, только кончик и часть картинок). Теперь мы шли не туда, а к Готье – он уже, наверное, приготовил Марине что-нибудь из Парижа…
Как недавно еще – года полтора назад! Я так увлекалась переплетаньем, радовалась подаренным мне папой инструментам этого ремесла, огромным тискам, круглому ножу на деревянных винтах и прочим и прочим… Куда-то отошли от сердца, и они лежат в забвенье…
Но нерушимо живут и в моем и в Маринином сердце -наши, мамина и Андрюшина (он давно ее отдал нам), музыкальные шкатулки, их золотистые и серебрянные звуки, с все тем же «Тореодором» и «Голубым Дунаем». На это мы сдавались сразу – и нацело. От них веяло нашим младенчеством и чьею-то не нашей, совсем другой юностью… А вокруг, рядом с революционными девизами, выжигаемыми Лёрой на разрезательных деревянных ножах и шкатулках, жило еще совсем другое, противоположное девизам и тоже не наше увлечение молодежи книгами: Вербицкой «Историей одной жизни», «Саниным» Арцыбашева (что «все позволено» между мужчиной и женщиной) и «Гневом Диониса» Нагродской (о том же). Это было чужое.
ГЛАВА 3. ПРОСВЕТ В ДЕЛЕ ПАПЫ С МИНИСТРОМ ШВАРЦЕМ. КОНЬКОБЕЖЦЫ НА ПАТРИАРШИХ ПРУДАХ «ЗИМНЯЯ СКАЗКА». ВСТРЕЧА С НЕЖДАННЫМ ГОСТЕМ
В декабре 1909 года было издано постановление Сената, признающее рапорт министра Шварца не дающим оснований для увольнения директора Румянцевского музея И. Цветаева.
Чуя, что дело для него повернулось плохо, министр Шварц – говорили – спешно выехал за границу. Честь папы, казалось, была восстановлена.
Как мы радовались в те дни!..
Однако старик Нечаев-Мальцев, знавший жизнь высших кругов, телеграфировал папе (когда все его поздравляли): «Победа не победа, а добрый урок быть осторожнее».
Из письма папы к архитектору Нового Музея Р. И. Клейну
«19 декабря 1909 г.
Дорогой Роман Иванович.
С ночи вчерашнего дня пришли ко мне из Петербурга депеши о заключении по моему делу Сената и поздравления моей «нравственной победе». Сенатское собрание единогласно, признав неосновательность обвинений министра Шварца, постановило: «все дело ему возвратить», этому я очень рад, даже и при том бесчувствии, которое охватило меня после столь злостной и столь продолжительной травли меня и административной и газетно-репортерской…
Я, как-то совершенно нежданно, сделался предметом злобы, клеветы и всяческого преследования со стороны лиц невысокой нравственной пробы, начиная от голодного газетного репортера и до министра Шварца, дружелюбно протянувшего первому свою властную десницу… Вы не сомневались в отсутствии моих вин, кроме недостатка мужества, чтобы вышвырнуть на улицу нравственных пошляков из казенной квартиры Румянцевского музея. Этого мужества у меня действительно не было и нет… Министру вернули его жалобу. Большего оскорбления для министра быть не может…»
В один из этих дней, придя к обеду, мы услыхали радостный голос папы.
– Ну, дети, – сказал он, входя в столовую, – он казался помолодевшим! – могу сообщить вам добрую весть! Дело о Голенищевской коллекции наконец решилось в нашу пользу! Получено распоряжение о передаче ее нашему Музею!
– Поздравляем тебя, папа! – сказала Марина, смущенная тем, что не находит больше слов – в этот радостный для папы час.
Мы поцеловали папу. Он потрепал меня по волосам.
– Вот и оригиналы начали пополнять наш Музей… -счастливо сказал он, вставая и идя в кабинет, и аккомпанируя удаляющимся шагам, раздались знакомые, запомнившиеся ему со времен Варвары Дмитриевны, два-три такта какой-то ее арии…
Дом наш вздохнул после многомесячной тучи, над ним нависшей. 19 декабря! Это обычно совпадало с большими морозами. Солнце стояло в небе без лучей, как розовая луна, и небо было мглисто-розовое. Ресницы слипались. Мы выходили повязанные поверх меховых шапочек серыми мягкими шерстяными платками, в кожаных перчатках с мехом внутри, темные валенки по-кошачьи ступали по снегу. Он сиял и скрипел, как картофельная мука. Мы шли быстро. Наши прогулки были коротки (мы промерзали и в шубах), и потому еще сгущеннее веселье этих целеустремленных выходов, в писчебумажные и книжные магазины и к Савостьянову – «на книжку» конфет.
Витрины горели бриллиантовой морозной пылью, мы шли выбирать трубки ланолина и калодермы, флакончики пробных духов, новые кожаные книжки для дневников и стихов, разрезательные ножи, ручки,