сдавленный несвойственным воротником, глядит себе на ноги, действительно неузнаваемые в новых башмаках. Мне почему-то кажется, что ему страшно хочется нам подмигнуть. Никто не садится. Выходя, Ася все-таки догадывается и осмеливается осведомиться: вырос ли Карл и докуда теперь отцу.
Пустой дортуар. Мария только что привернула лампу. Завтра! Под веками – сначала круто восходящее шоссе, потом, с которого-то поворота, более знаемый, чем видимый, вросший в свою двойную ивовую оправу, любимый, холодный, ундинин полупоток, полуручей Борербах, в который нам, из-за ледяной его воды, всегда запрещали входить и в котором мы, однажды, целиком, в платье... А дальше – распятье на повороте, а дальше с шоссе влево, а дальше – уже совсем близко! – из-за сливовой и яблонной зелени, сначала гастхауз[121], а потом и сам Ангел, толстый, с крыльями, говорят – очень старый, но по виду совсем молодой, куда моложе нас! – совсем трехлетний, круглый любимый ангел над входом в дом, из которого нам навстречу фрау Виртин, а главное – Марилэ и Карл, главное, для меня, – Марилэ, для Аси – Карл.
– Завтра! – В шесть часов тридцать минут. – Если будет хорошая погода.
Первый взгляд – в окно. Собственно, два первых взгляда – в окно и на часы. Застегиваю на Асе шесть наспинных пуговиц ее лифчика. Но как же с платьями? В будничном нельзя – Пасха, а в праздничном – ни на дерево, ни под дерево.
– Я, как приеду, переоденусь в старое Марилино.
– А я? (Ася, обиженно.) Мне Марилино будет до полу!
– А ты – в Карловы панталоны! (И, видя, что она уже плачет:) А ты в Марилину кофточку, она тебе как раз будет до колен. А рукава завернем!
Звонок к завтраку – для нас одних. Начальницы спят. Завтракаем одни с Марией. Завтрак, как всегда, овсяный кофе без сахара (который весь пансион целиком, «добровольно» и раз навсегда, кажется, в день своего основания, уступил «бедным детям») и хлеб без масла, но зато с каким-то красным тошным растительным клеем, который ест без отвращения и, когда удается, за всех, то есть слизывает у всех, только вечно голодная, несчастная, всеядная, на редкость прожорливая бразилианка Анита Яутц.
– Ах, фрейлейн Ассиа, вы опять заклеили всю клеенку! Давайте я за вас доем, а то только четверть часа осталось.
Половина седьмого. Без четверти семь. Семь. Погода не чудная, погода, собственно, средняя, все небо в тучах, но, во всяком случае, дождя нет. Еще нет. Половина восьмого. Он, конечно, задержался на рынке и сейчас, сейчас будет. И не может же герр Майер, мужчина, эти несколько капель считать за дождь! Капли учащаются, сначала струи, потом потоки. В восемь часов явление младшей начальницы, фрейлейн Энни.
– Дети, через полчаса будьте готовы в церковь. Герр Майер теперь, конечно, уже не приедет.
В восемь часов пятнадцать минут звонок к мытью калош. Звонят для нас одних.
О чем говорит проповедник? Ася, самая младшая из всего пансиона и всегда засыпающая от проповеди, нынче в первый раз не спит. Не спит, а тихо и крупно плачет. Но хуже, чем «не приехал», другая мысль: «А вдруг приехал? И, не застав, уехал? Нынче ведь пасхальное воскресенье, весь город подымется в „Ангела“, герр Майер ведь с провизией, он не может ждать».
На обратном пути фрейлейн Энни мне:
– Почему же ты ничего не говоришь, Руссенкинд? Ассиа хоть плачет. Разве тебе не хотелось к твоим друзьям, на высоту?
– Ах, я всегда знаю, я заранее знала. Это было бы слишком прекрасно!
И внезапно, вместо слез, разражаюсь знаменитым двустишием:
(«Храни тебя Бог, это было бы слишком прекрасно! Храни тебя Бог, этому не суждено было быть!»)
– Я радуюсь твоему поэтолюбию, Марина, но знать Шеффеля тебе все-таки еще рано.
– Я не читала, это мама всегда поет!
После обычного воскресного завтрака: «красного зверя», как мы его, не зная, называем, и ревенного компота, – моем, по отдельному звонку (звонят для нас одних), в пустом дортуаре руки. А небо, проплакавшись, чудное!
Запыхавшаяся Мария:
– Руссенкиндер, фрейлейн велят вам поскорее одеваться во все лучшее.
– Мы и так в лучшем.
– А кружевных воротников у вас нет?
– Нет.
Мария сияет:
– У меня есть. И я вам их одолжу, потому что... мне тоже здесь плохо!
Бежит и возвращается с двумя: огромной гипюровой пелериной с вавилонами, спускающимися ниже пояса, – ни дать ни взять гигантская морская звезда, в середину которой просунули бы голову, – с гипюровой звездой для меня, с самовязанной для Аси. Мне моя – до живота, Асина ей – до колен.
– Теперь вы красивые, как ангелочки!
(Ах, Ангел, Ангел!)
...Гулять. Гулять одним с фрейлейн Энни – на тот же Шлоссберг, – да еще в воскресных платьях, – в которых никуда и ничего... На
Облачася, я – во всеместно меня выталкивающий, Ася – в излишне просторный, как-то отдельно от нее живущий, – жакеты, шагом нерадующихся детей и теней спускаемся.
Экипаж, даже ландо. Ландо, во всей глубине слова и во всем блеске явления. Глубокое лакированное ландо, запряженное двумя шоколадными, такими же лоснящимися, лошадями. В глубине обе фрейлейн, в чем-то черном, стеклярусном, непроницаемом, торжественно-погребальном, в черных шляпах с лиловыми букетами и с букетами ландышей в руках.
– Садитесь же, дети!..
Робко ставим ногу на подножку.
– Садись, ты, Марина, как старшая, против меня, а ты, Ассиа, как младшая, против фрейлейн Энни.
(Что лучше: рачьи, лягушачьи, огромные, немигающие глаза фрейлейн Паулы или болонкины, из-под болонкиных же кудельков, непрерывно мигающие красновато-голубые фрейлейн Энни?)
Ландо, в полном молчании, отплывает.
Сначала старые дома, потом счастливые дома, глядящие в поля. Счастливые поля... Потом еловые холмы, встающие вдали, идущие вблизи... Шварцвальдские холмы...
Куда? А вдруг (безумная мечта), а вдруг – туда, в «Ангел»? Но дорога не та, та вверх, эта ровная. И ворота не те, те с Георгием, эти – с Мартином... Но если не туда, – куда? Может быть, никуда? Просто прогулка?
– Как же вы не спросите, Руссенкиндер, куда мы едем и откуда эти лошади?
– Взрослых спрашивать нельзя (Ася).
– Лучше, наверное, не знать (я).
– Похвальная воспитанность (Асе). Опасная мечтательность (мне). Мы едем... – И вдруг в мое ухо ударяет созвучие: Тур-унд-Таксис. И молниеносное видение башни в плюще. Ныне, впервые, над этим задумавшись, понимаю: Thurn, принятая мою за Turm[122], – давало французскую tour (башню), a Taxis, по созвучию с растительным Taxus, точного значения которого я тогда не знала (тисовое дерево, тис), давало плющ. Тур-унд-Таксис. Башня в плюще.
Башни не оказалось никакой. Оказался белый дом с террасой и с темными, как всегда днем, ночными глубокими глазами окон, так похожими на те, которыми глядит на нас, вся каштановая, вся каряя, такая же кареокая, как сопутствующая ей собака, и с такими же каштановыми насечками, – поднявшаяся с террасы и коричневым облаком на нас спустившаяся молодая женщина, не похожая ни на одну.
– Я вам сердечно благодарна, что захватили с собой детей. Одни в пансионе, на Пасху? Бедные существа! Как их зовут? Марина? Азиа? Какие красивые имена, совсем по-итальянски. Вы говорите, Руссенкиндер. Но старшая, для ее лет, еще и Ризенкинд! (Великанское дитя.)